Пошаговый гайд по хождению сквозь стены
1. Иваново детство
У окна кирпичная стена, за ней ничего не было, кроме улицы и семи этажей воздуха. Ближе к двери — тёплая, там соседи, у них всегда работал телевизор, и если приложить ухо, можно было угадать, идёт реклама или новости, по ритму, не по словам. Мне было шесть, и я водил ладонью по обоям, пока не понял простую вещь: стена — неоднородна. Она разная в разных местах. Логика ребёнка безупречна, потому что в ней нет лишних деталей. Если стена местами тёплая, а местами холодная, значит, она не сплошная. Если она не сплошная, значит, сквозь неё можно пройти. Однако сделать это мне не удалось - тело в последний момент напрягается - за долю секунды до контакта, напряжение в мышцах сбрасывает скорость. Вот эта доля секунды и есть препятствие. Не кирпич. Стена не является препятствием. Препятствием является ваше отношение к стене. Я разбежался с трёх метров и рванул прямо в стену. Потом сидел на полу и трогал лоб, где наливалось круглое и горячее.
— Со стула упал?
Мать стоит в дверях с полотенцем через плечо.
Я смотрю на неё снизу. У меня есть одна секунда, чтобы сказать правду.
— Со стула, — говорю я.
Уже тогда я знал главное правило: если человеку предложить объяснение, которое его устраивает, он возьмёт его и уйдёт довольный, и вопросов больше не будет. Она приносит из морозилки ледышку в тряпке и прижимает мне ко лбу, и держит, и это лучшее, что случилось со мной за весь год: она держит. Мать у меня была тихая, и вся её тишина уходила на одно: не побеспокоить лишний раз отца. Он работал в три смены на комбинате, и у него была особенность — он спал так, будто выполнял тяжёлую и неприятную работу. Лицом вниз, кулаки под грудью.
По воскресеньям мы ходим в церковь между гаражами и школой, из белого силикатного кирпича, и мне там хорошо, потому что там никто не спрашивает почему не бегаешь, не играешь с другими ребятами. все спокойно и молчаливо внимали неразборчивой речи священника. Я стою у левой стены, под иконой, где нарисована девушка в красном. У неё в руках маленькая башня.
— Баб Люсь, — говорю я. — А почему у неё домик?
Баба Люся торгует свечками и знает всё.
— Не домик, а башня. Это Варвара-великомученица. Её отец в башню запер, чтобы никто не видел, какая она красивая.
— Зачем?
— Отец такой был. Дикий, идолам молился. Запер и уехал по делам. А она пока сидела, велела строителям в бане окошко прорубить.
— Одно?
— Третье. Два уже было, а она третье велела. Отец приехал, увидел — что за окно? А она ему: три окна, чтобы свет был по-настоящему.
— И что он?
— А ты как думаешь.
Баба Люся подравнивает свечки в ящике и не смотрит на меня.
— Он её сам за косу тащил вниз с горы. Сам судье отдал. Её потом по городу водили, чтобы все глядели. А ей ангел закрыл, и никто ничего не увидел.
Я представлял как я стою в башне. Меня тащат за волосы вниз с горы. Меня ведут по городу, и все смотрят, все, весь класс, Соседи, отец, — и в последнюю секунду меня закрывают, и никто ничего не видит.
— Ты чего застыл, — говорит мать. — Пойдём.
Ира приходит к нам раз в месяц, потому что её мать работает сутками. Ей восемь, мне шесть. Мать сажает её на табурет посреди кухни, мочит расчёску под краном и заплетает. Я сижу на полу у батареи и смотрю. Ира вертит головой.
— Не вертись, непоседа.
— Мне щекотно.
— Терпи, красота требует.
Мать шлёпает её по спине ладонью. Ира смеётся. Мать делит волосы на три части и начинает, и пальцы у неё двигаются быстро и уверенно, совсем не так, как всё остальное, что она делает в этой квартире. Я сидел на полу у батареи и смотрел, и внутри было такое ровное, невыносимое, тихое горение, что я до сих пор не подобрал ему названия. Ближе всего — зависть. Хотя умом я понимал что завидовать нечему. Ира не имела к этому отношения. Ира была просто мебелью, на которую падал свет. Я бы тоже хотел быть тем, о ком заботятся. Хотел, чтобы моё существование было чем-то, что требует внимания.
По советской традиции зимой мать выдаёт мне колготки. Коричневые, шерстяные, под школьные брюки - "до автобуса пять минут, а ты в одних штанах". Я надеваю их в первый раз в тёмном коридоре и застываю. Ткань обхватывает ногу целиком, до самого верха, плотно и ровно, и от этого тело перестаёт быть кучей отдельных частей и становится одной вещью. Как будто меня наконец собрали, как космонавта. Я стою в коридоре, тридцать секунд, минуту.
— Ты чего там? — кричит мать из кухни. — Опоздаешь.
Вспоминая школу, в голове зависает тяжёлый плотный туман. Школа - конвеер который колечит душу, навязывает комплексы. Вразрез со степеотипами, в школе меня не бьют, не травят. Ни разу за одиннадцать лет. Возможно, я бы даже предпочёл чтобы меня побили школьные хулиганы, но со мной ничего подобного не было. Вот как это устроено. На перемене вокруг стоит гул. Я подхожу к группе, где стоят Жека, Сивый и ещё двое, и они говорят про то, как в субботу лазили на крышу шестого дома. Я стою рядом. Я жду паузы. Пауза приходит. Я говорю:
— На шестом люк заварили.
И воздух вокруг слегка садится. Как будто кто-то закрыл форточку.
— Ну, — говорит Сивый.
И они продолжают, но уже про другое, и уже как-то ниже, тише, и через минуту отходят к окну, и я стою один посреди рекреации с руками, которые вдруг стали лишние, и мне некуда их деть, я держу их сцепленными впереди, как воспитательница в детском саду.
Настя Кленова сидит на втором ряду у окна и разговаривает с кассиршей в буфете таким голосом, какого у меня не будет никогда: полудружеским, лёгким, будто они знакомы сто лет. Красивая, белая кожа, голубые глаза. Она роняет автобусный билет у гардероба. Я поднимаю. Думаю, надо ей отдать, я честно иду за ней с этим билетом, но она уже в дверях, и там Сивый и другие угарают. Неловко... Зачем вообще ей этот билет? И вправду, билет уже погашенный. Разворачиваюсь и кладу билет в карман. Дома аккуратно помещаю его в жестянку из-под какао. Казалось бы, просто мусор, но нет, эту бумажку трогала Настенька своими белыми плальчиками. Наверное там остались ещё молекулы с её рук. Я мягко провожу билетом по щекам, представляя что это Настины руки. Незаметно для себя, я начал коллекционировать предметы связанные с ней. У мамы лежала фотография из выпускного альбома третьего класса — я вырезаю аккуратно, лезвием, по линии плеча. Резинка для волос, синяя, с двумя шариками, — она забыла её на подоконнике в кабинете химии. Пахнет её волосами, лучшая находка за всё всемя. Расписание её кружков: вторник, четверг, изостудия во Дворце, я вычислил по тому, с какой стороны она приходит и в какой обуви. К девятому классу в жестянке лежат: билет, четыре фотографии, резинка, жвачка которую она выклюнула в урну, и восемнадцать листов, где её почерком нарисованы всякие чудики. Я знаю, что у неё аллергия на мёд. Я знаю, что её отец ездит на "шестёрке" цвета мокрый асфальт и что он ей не отец, а отчим, потому что она однажды в столовой сказала "Серёжа" и покраснела. Я знаю, что она боится, когда её вызывают к доске по литературе, потому что она читает по диагонали и путает Печорина с Онегиным, и я знаю это потому, что стоял за ней в очереди в библиотеку. Я не разговариваю с ней. Никогда. За четыре года — восемь фраз, я считал. Я жду, когда она подойдёт сама. У меня есть на этот счёт довольно подробный сценарий: она задерживается после уроков, идёт по пустому коридору, я иду навстречу, она останавливается и говорит — не важно что, важно, что она останавливается первая. В сценарии я почти ничего не говорю. Я только позволяю.
И такой сценарий вполне произошёл. Я иду через пустырь коротким путём, потому что дождь, и они стоят между гаражом и торцом спортзала, и Сивый держит её за куртку у воротника, и они целуются. Я стою в двадцати метрах под дождём. Первое, что я делаю, — считаю секунды. Одиннадцать. Потом она отталкивает его в грудь, смеётся, поправляет волосы за ухо тем самым движением, и они идут в сторону остановки, и он несёт её рюкзак на одном плече, и в этом ношении рюкзака мне почему-то хуже всего. Второе, что я делаю, — иду домой и в жестянку ничего не добавляю. Ложусь на кровать и долго смортю в потолок... Сивый через два года пойдёт в армию, потому что он тупой и потому что у него отец такой же. Она уйдёт от него зимой, в декабре, и будет идти по улице, и будет плакать, и на остановке никого, и вот тут иду я.
В июне, мать меняет обои за батареей. Стоило мне войти в комтану - она стоит в центре, держит открытой жестяную банку в обеих руках и смотрит внутрь. Я стою в дверях. Проходит секунд десять. Она переворачивает пальцем верхнюю фотографию. Смотрит на резинку. Смотрит на билеты.
— Что это? Зачем тебе это? — говорит она с холодным недоумением.
И я стою и не могу ответить. Перебираю варианты в голове и не нахожу ни одного, который имел бы хоть какой-то смысл. Мать ставит жестянку на подоконник, вытирает руки о фартук и говорит:
— Обои подержи, пока клей не схватился.
И я держу обои. Мы клеим обои сорок минут. Она в одном месте промахивается со стыком, и я говорю, и она переклеивает. Потом она уходит на кухню, забрав с собой дестяную банку. Из кухни доносится шорох мусорного пакета. Мысль о выброшенных находках не покидала меня. Когда мать ушла на работу, я пошёл рыться в мусорном баке и собрал весь потерянный лут. Жизненно необходимо прислониться к фотографии Насти. Я облизываю её напечатанное лицо, но ничего не чувствую за исключением вкуса тухлого помидора и бумаги. Мда. Что-то не то. Я положил фотографию на стол и уставился на неё. Их будто бы расколдовали. Получается что всё это время я просто облизывал мусор. Вооружившись спичками я вышел за гаражи, чтобы никто больше не застал меня за этими находками - их необходимо уничтожить. Бумага горит плохо. Фотографии сворачиваются в трубочку, чернеют по краям и не хотят гореть дальше, тетрадь по геометрии вообще только тлеет и воняет. Я ковыряю всё это палкой минут сорок. Резинка плавится и капает чёрным.
Одиннадцатый класс кончается в субботу. Вот это праздник. Невероятное чувство, отмотав срок 11 лет от звонка до звонка наконец-то вышел. Мне не надо завтра в школу! В воскресенье я просыпаюсь в одиннадцать и лежу. Лежу и жду, когда начнётся то, ради чего всё это было. За окном орут стрижи. В квартире никого. Встаю, ем, включаю телевизор, смотрю сорок минут какую-то передачу про Австралию, выключаю, ложусь обратно. За ужином отец не поднимает головы от тарелки.
— Ну что.. куда поступать собираешься?
Говорит отец усталым голосом. Я говорю, что не знаю.
— Иди в политех.
— Почему?
— Врач, сантехник и электрик голодными не бывают. — Он подцепляет вилкой капусту. — Потому что люди всегда будут дохнуть, срать и смотреть телевизор. Вот три кита.
И он ухмыляется.
— Даже мать говорит инженер — это капитал. Диплом в карман, и ты человек. Слушай маму
- А если я не хочу никуда поступать?
- Ну.. тогда в армию
Произнёс отец с абсолютным безразличием. Я и не думал идти в армию. Я никуда не пойду. Буду сидеть дома.
Просидел я около месяца не выходя на улицу. Проснувшись в четыре дня, я чувствовал себя как старый дед. Пустота. Не хочется ничего, вообще ничего, и от этого некуда деться, потому что нельзя же перестать быть. Открываю холодильник, закрываю. Выхожу на балкон, стою две минуты, захожу. Сажусь на кровать. Это ведь тоже труд ходить туда сюда. Лёжа на кровати я задумался - а ведь я совсем не знаю как жить. В школе были простые правила - встань перед началом урока, сиди час, потом иди обедать, казалось бы, это изнурительно, но время как-то проходило. Никогда бы не подумал что я начну скучать по тому что мне было мучительно. На второй месяц я пришёл к выводу что невозможно ничего не делать. Что такое "ничто"? Ничто - это пустота, отсутствие чего либо. В противоположность ему лежит "сушествование" чего-либо. Если что-то существует - то это уже не "ничто". При чём "существование" в абсолютном смысле без каких либо качеств форм и определений. В такой формулировке у существования нет свойств, ведь любое свойство ограничивает множество обьектов которые считаем "существующими". Но у "ничего" тоже нет свойств по определению. Если два обьекта ничем вообще не отличаются, даже хотя бы координатой в пространстве, то в таком случае мы говорим что это один и тот же обьект. Получается "ничто" это и есть "существование чего-то". И вправду, это встечается даже в устной речи, сказать "ничего нет" это всё равно что "есть ничего". Стоит нам попытаться удержать в голове "ничто", как оно тут же превращается в факт своего существования. Стоит подумать о голом "существовании", как оно растворяется в пустоте из-за отсутствия свойств. Они мгновенно и непрерывно перетекают друг в друга. Пытаясь замереть в абсолютном нуле, отбросить все действия и мысли, мы лишь запускаем этот маятник. Пустота моментально наполняется фактом нашего осознания этой пустоты. Человек не может выпасть из реальности в "ничто", потому что мы — это не статичная точка. Мы — это сам процесс. Процесс вечного возникновения. И даже в те моменты, когда нам кажется, что мы абсолютно ничего не делаем, внутри нас происходит самая главная работа — мы становимся. Раз уж я не могу остановить этот процесс, раз уж "ничего не делать" принцииально невозможно, значит, нужно просто смириться и просто делать. И не важно что делать. Не важно в какой университет поступать. Если ты не знаешь куда ты хочешь попасть - то ведь и всё равно куда идти, верно?
...
Политех, вторая пара, аудитория 314.
— Жень.
Артём садится рядом и кладёт передо мной свою тетрадь так, что она наезжает на мою.
— Слушай. Ты гений вообще. Мне бы третью лабу.
— Когда?
— Ну сегодня. Часам к семи.
— Ладно.
Вот и всё. Это заняло девять секунд. Ко второму курсу у меня в папке двадцать три варианта одной и той же расчётки по теплотехнике, и в каждом варианте я специально оставляю разные помарки: где-то не тот шрифт в подписи к таблице, где-то запятая вместо точки в третьем знаке, где-то лишний пробел перед скобкой. Если сдать двадцать три одинаково чистых работы, Стариков заметит. Если сдать двадцать три по-разному грязных — не заметит никогда, потому что грязь индивидуальна, а чистота одинакова.
Денег я не беру. Мне их предлагают, и я говорю: да ладно, брось. И я вижу, как у человека в этот момент отпускает лицо, — и вот за это я и работаю. Самые совестливые придумывают обход. Они вкладывают деньги внутрь папки, между листами, ближе к середине, — так, чтобы я нашёл их уже дома, за столом, когда отказываться некому и не перед кем. Я разворачиваю чужие чертежи, и оттуда выпадает пятисотка, сложенная вчетверо, и я сижу и смотрю на неё, и мне неприятно, как будто бы от меня откупились как от проститутки. Деньги закрывают долг. Пока человек тебе должен, он про тебя помнит. Поэтому я ещё и даю в долг сам. Ночами я работаю в копицентре, здесь тихо, только мерно гудят, прогреваясь, здоровенные промышленные плоттеры, пахнет озоном и горячей бумагой. Ночью работы меньше, а платят в полтора раза больше - по ТК это считается компенсацией за за вредность, за сбой циркадных ритмов. Но мне всё равно. Я привык залипать в интернете до поздна. Экран монитора заливает глаза холодным синим светом. В этом виртуальном потоке никто никому ничего не должен. Там мы все безымянные призраки, которые забывают друг друга через секунду после того, как закрывают вкладку. Холивары, гуро-треды, псиопы, лахта, кащуны - от всего этого можно свихнуться - посещают меня такие мысли. Откуда мы знаем кто пишет посты в интернете, являются ли эти посты правдой, с какой целью их пишут и есть ли цель вообще. Что стало бы с человеком который черпает информацию о реальности только из паст в интернете? Всё что я зарабатываю, расходится по чужим карманам под честное слово. У меня блокнот, в клетку, столбиком: фамилия, сумма, дата. Возвращает примерно один из пяти. Девятнадцать человек, которые про меня помнят - мне это греет душу.
Телефон звонит в 23:40.
— Жень, ты спишь?
— Нет.
— Я не могу.
Лена звонит с параллельного потока, второй месяц, всегда после одиннадцати. Сейчас она сидит в ванной на бортике, я слышу эхо и капающий кран.
— Он написал. Через три недели молчал и написал "привет".
— И всё?
— "Привет". Одно слово, Жень. Одно слово. Что мне с этим делать?
— А ты что хочешь сделать?
— Не знаю. Я хочу ему написать, что он мразь.
— Напиши.
— Я не могу, он тогда решит, что мне не всё равно.
— А тебе всё равно?
— Хи-хи, ты страшный человек
- Ну... ни всем дано родиться с модельной внешностью
— Слушай, а если я ему напишу, что видела его в "Зажигалке" с этой... как её. Он же взбесится?
— Взбесится.
— Отлично. Диктуй.
— Что?
— Ну ты же умеешь. Сформулировать там... — я так не умею.
И я формулирую. Я лежу в темноте и диктую ей сообщение мужчине, которого никогда не видел, и подбираю слово так, чтобы попало точно под рёбра, и когда она читает вслух то, что я надиктовал, и говорит "ой", и хихикает, — у меня внутри поднимается такая тёплая волна, что я закрываю глаза.
— Жень.
— М.
— Ты не представляешь, как мне с тобой повезло.
— Ну.
— Правда. Ты как подруга, только надёжнее.
Тишина.
— Ты обиделся?
— Нет.
— Ты обиделся. Жень.
— Я не обиделся.
— Ну ладно тебе. Ты знаешь, что ты у меня самый лучший.
Она в ванной, а на другом конце провода я, лежу на кровати в темноте. В окне отражается комната и в комнате худой сутулый парень с трубкой у уха. Все на потоке, включая её, включая, я думаю, вахтёршу в общежитии, убеждены, что я в неё влюблён. Классическая френдзона: тихий преданный друг, безответное чувство, всё понятно, всё на своих местах, вопросов больше нет. Но я не влюблён в Лену. Она довольно красивая, но красивых девушек много, а я один. "Как подруга, но только надёжнее". Хотел бы я быть на месте её подружек - ходят по клубам, на парах бывают редко, а на каникулах после сесии улетают путешествовать в Тайланд, Турцию, Европу. Наверное из этих соображений её номер до сих пор не был закинут в чёрный список. Всё равно что смотреть американские фильмы про студентов: в лучах калифорнийского солнца движется маслкар к кампусу университета, где сочные чирлидерши в коротких юбках машут плотным двухметровым парням в каркасной экипировке, спортсмены в шлемах с решетками сшибают друг друга под рев трибун. Звездные квотербеки, талисманы команд в меховых костюмах медведей и тигров, выборы короля и королевы бала, где решается вся твоя юношеская значимость. После финальных титров эран затухает, и в его отражении остаётся лишь серая многоэтажка в забытом ПГТ, напротив сибирскоязвенного скотомогильника, под скрытым от божьего взора свинцовым небом.
Она звонит в час сорок.
— Жень. Жень, забери меня.
— Откуда?
— Я в "Зажигалке". Жень, я не могу, приезжай.
Она плачет. Она плачет по-настоящему, взахлёб, в трубке музыка и чьи-то голоса. Я живу 25 км от города. Февраль, полтретьего, автобусов нет. Такси стоит триста двадцать рублей — это две смены. Да и что подумают родители? Я никуда не выходит из дома кроме как в университет. А тут ещё и в бар, почти в два часа ночи, может там меня вообще пришьют. Ехать страшно. А что если у неё большие неприятности. Что тогда обо мне подумают? Что я ненадёжный человек, который испугавшись бандитов в баре сразу же сливаюсь? Эти мысли точно не дали бы мне уснуть. Надо ехать. Убедившись что родители спят, я тихо пробрался в корридор и проскрипел ключем. Пробок нет, дороги пусты и вот я стою у входа в "Зажигалку" с трёх часов. Из дверей выходит пар, охранник в чёрном смотрит на меня минуты четыре, потом перестаёт. В три двадцать она выходит. Она выходит смеясь. Она выходит под руку с высоким парнем в расстёгнутом пуховике, и они смеются оба, и она отталкивает его в грудь тем самым движением, и поправляет волосы за ухо. Потом видит меня.
— Же-е-еня! — Она бросает его руку и идёт ко мне, разведя руки. — Ты приехал!
От неё пахнет сладкими сигаретами типо Kiss или Chapman.
— Дим, это Женя. Женя — это мой самый лучший друг на свете. Самый лучший, ты понял? Я тебе про него рассказывала.
Дима смотрит на меня сверху вниз секунды две не отрывая взляда и кивает бровями. Затем разворачивается и уходит в сторону парковки, не попрощавшись, и она смотрит ему вслед, и я вижу, как у неё меняется лицо.
— Вот козёл, — говорит она весело. — Ну и пошёл.
В такси её начинает мутить на Ворошиловском мосту.
— Останови, — говорю я водителю.
— Тут нельзя.
— Останови, я заплачу.
Он останавливается. Она стоит на четвереньках у бордюра, и её выворачивает, и я держу её волосы. Я собираю их сзади в горсть и отвожу назад — двумя руками, как это делают, — и держу, и второй рукой придерживаю ей лоб, и она хрипит и просит воды. Воды нет. Снега что ли попей. Мост, февраль, ветер с реки такой, что режет. И вот я стою и держу её волосы, и они тяжёлые и холодные, и в них попал снег. Мне так хорошо, как не было за весь год.
— Ты только не бросай, ладно? — говорит она в асфальт.
— Не брошу.
— Ты один у меня.
Я довожу её до подъезда. Денег на обратное такси нет, и самое ужасное, я совсем не понимаю где я нахожусь.
Иду по фонарям, потом наугад. Февраль, ветер с реки, в кроссовках хлюпает. На окраине меня обгоняет снегоуборочная машина, обдаёт с ног до головы и сигналит — то ли извиняется, то ли смеётся над моим нелепым положением. В пять сорок на кольце у рынка стоит первый пригородный. Водитель пускает меня без билета: смотреть на меня ему, видимо, дороже двадцати восьми рублей. В семь я открываю дверь своим ключом — медленно, двумя руками, как открывают сейф.
На кухне горит свет. Отец сидит у окна в майке и трениках, перед сменой, курит в форточку и стряхивает в банку из-под горошка. Смотрит на меня. На джинсы, мокрые до колена. На рукав, где подмёрзло Ленино. На руки — я их, оказывается, так и держу согнутыми, как будто в них до сих пор чьи-то волосы.
— Разуйся, — говорит отец. — Мать не буди.
И отворачивается к форточке. Вечером мать ничего не спрашивает. Через неделю тоже. Он ей не сказал.
...
Апрель. Я стою рядом с кабинетом, в ожидании лекции по химии.
— Жень, ты Марину помнишь? С третьей группы, с каре.
— Не помню.
— Ну неважно, ты ей понравился.
И как люди способны говорить такие неловкие вещи в открытую? Я даже и не знаю что ответить. Я явно не был готов к подобной ситуации. Ну, раз нечего ответить - лучше промолчу - подумал я.
— Пошли, я тебя с ней познакомлю, суббота, шесть, "Сан-Бейкери" на Соборном. Не подведи меня. Ну.. Ты придёшь?
"Не подведи меня" - отпечаталось в голове. Я просто кивнул. Подошёл препод, все начали толпиться в дверной проём.
Марина оказалась симпатичной. Она заказывает чай и разговаривает нормально — про пары, про то, что хочет в Питер, про сериал, который я не смотрел. Она задаёт мне вопросы. Она задаёт мне вопросы, и это первый человек за два года, который задаёт мне вопросы, и я не могу на них отвечать.
— А ты чем занимаешься, кроме учёбы?
— Работаю. В копицентре.
— И как?
— Нормально.
Пауза.
— А из книжек что любишь?
— Я такое не ем.
Пауза. Мда, такая себе шутка. Она смотрит на меня и, я вижу, честно ищет, за что зацепиться, и не находит. И от этого становится физически душно. В семь пятнадцать звонит телефон. Лена. И я беру. Я беру трубку при Марине, за столом, и говорю: "Да. Что случилось?" — и слушаю четыре минуты, и говорю: "Не пиши ему. Подожди до завтра".
Потом кладу телефон на стол. Марина смотрит на меня.
— Лена? — говорит она.
— Да.
Она берёт чашку двумя руками, отпивает и ставит.
— Слушай, — говорит она. — А ты в курсе, что она меня попросила?
— В смысле?
— Ну, она мне сказала: сходи с ним, ради меня, ты ему понравилась.
Я молчу.
— Ты извини, я пойду. Мне правда пора.
И уходит. А я сижу один за столиком в "Сан-Бейкери" на Соборном, уставившись в одну точку. Более бессмысленного времяпрепровождения я и придумать не мог.
- Принести вам счёт?
- Да, пожалуйста.
- Всего девять тысяч пятьсот рублей.
- Сколько?! Кхм... Извините, да, я сейчас.
2. Хватит быть славным парнем
Копицентр "Формат А" стоит в цоколе жилого дома напротив автовокзала и работает круглосуточно. Единственное требование ночной смены — не спать, а я и так не сплю. Об копицентре надо сказать отдельно, потому что в отличии от той шараги, именно он стал для меня настоящим университетом. Через мои руки за четыре года проходит всё, что человек может захотеть размножить. Дипломы. Курсовые. Резюме, где в графе "достижения" написано "ответственность". Паспорта, снилсы, свидетельства о смерти. Фотографии на памятники — их приносят чаще всего вечером, и почти всегда женщины. Женщина лет шестидесяти кладёт передо мной снимок: молодой парень на пляже, загорелый, щурится, и его обнимает за плечи девушка в купальнике.
— Вот эту убрать можно?
— Можно.
— А руку оставьте.
— Чью руку?
— Её. На плече.
Я смотрю на неё с недоумением.
— Ну а как он один-то будет, — говорит она. — Пусть рука.
Я убираю девушку и оставляю руку. Полтора часа в фотошопе, восстанавливаю плечо, тяну песок. Получается парень, которого обнимает отрезанная по локоть женская рука.
Она смотрит на экран и говорит:
— Вот! Хорошо! А то что она там...
Ещё через нас идут объявления. Пропала собака, чёрная, мопс, отзывается на кличку "Чурка". Сдам койко-место в бетонном подвале загородного дома, порядочным, только девочкам. Помогите Ванечке, диагноз, реквизиты, фото ребёнка с воздушным шариком. На третий месяц я замечаю, что реквизиты у Ванечки, у Мироши и у Алисочки одни и те же. Разумеется всё это я обязан распечатать. Плоттер - каретка скользит по бумаге - зеркало человеческих душ. И ещё через нас идут брошюры. "Женские практики". "Мужские практики". "Финансовая свобода за 90 дней". "Хватит быть удобным". Один заказчик печатает раздатку под названием "Кирпичи 2.0" — семьдесят пять страниц А5 на скрепке, четырнадцатый кегль, поля в три сантиметра, чтобы казалось толще. Восемьсот копий в июле. Двести в сентябре. К октябрю приходит с копией определения арбитражного суда о признании его банкротом и введении реализации имущества. Я стою ночью у ксерокса, он гудит и всасывает воздух, и я вынимаю из лотка тёплые пачки чужой мудрости. Бумага после печати тёплая, как что-то живое, и я иногда держу её на предплечьях дольше, чем нужно.
Конец ноября, четвёртый час ночи. За стеклом синий сумрак и оранжевый свет, автовокзал мигает, от каждой открытой двери валит пар. Заходит мужчина. Пальто. Лет тридцать пять. Мягко говоря он выглядит так, будто вопрос о деньгах для него уже закрыт. И совсем не по причине высокого достатка. Глаза чуть навыкате, лицо спокойное, мимика отсутствует. Кажется, как большинство людей подобного типажа, сейчас он должен мерзко улыбнуться на секунду в качестве приветствия. Но он не улыбается. Кладёт на стойку флешку.
— Двести штук. Скрепка слева, обложку на плотной.
Я вставляю флешку, открываю файл, проверяю поля. Он стоит и таращит на меня.
— Прочитал?
— Поля проверил.
— Прочитай.
Я читаю первую страницу.
- "Вы всю жизнь оплачиваете чужой комфорт. Пора выставить счёт". Хм...
— Ну?
— Нормально.
Он берёт стакан из кулера, наливает воды, отпивает.
— Двадцать два. Живёшь с родителями. Отец воспитанием не занимался. Учишься, потому что родители заставили. Делаешь чужие лабы бесплатно. Даёшь деньги в долг, возвращает один из пяти. Есть девка, которая названивает тебе среди ночи, и ты как пёсик бежишь выслушивать её нытьё - но, увы награда пёсику не полагается.
— Ну и кто ты. Откуда ты про меня столько накопал? — говорю я.
— Ниоткуда. Это был вопрос. Я всего лишь поинтересовался.
Он ставит стакан.
— Таких как ты в этом городе тысяч сорок. Тебя случаем не не этом ксероксе распечатали? - сказал он, ударив по верхней крышке принтера.
Гость явно зашёл слишком далеко. И в прямом смысле тоже. Надо было вообще ему запретить входить за стойку персонала. Просто налить стаканчик с водой и протянуть через стойку. Но с другой стороны, что поделать, не полицию же вызывать, он пока ничего противозаконного вроде бы не сделал.
— Ладно, не парься — Печатай давай.
Он отходит к подоконнику, садится, достаёт телефон. Через двадцать минут он поднимает голову.
— Обед у тебя когда?
— Я уже пообедал.
— И что ты на одноразовом питании сидишь?
— По одному в смену. По ТК больше часа нельзя.
— Кто сказал?
— Директор.
— Она сейчас тут?
— Нет. Ночью они не работают.
Он смотрит на меня.
— Значит, никто не сказал.
— Там камера.
— Где?
Я показываю глазами. Он встаёт, подходит к стойке, разворачивает камеру объективом к стене — спокойно, двумя пальцами, как поправляют картину, — и возвращается.
— Она пишет?
— Я не знаю.
— Значит, у тебя ноль проблем и полчаса. Пошли.
— Куда?
Не слушая меня, он выходит из здания. "Спиздил похоже что-то, и решил свалить" - первая мысль в голове. Надо его догнать. Я выбегаю из офиса, и бегу за ним. Он оборачивается и разводит руками:
- О, ты всё такие проголодался, пошли поедим.
Мы стоим за автовокзалом, у торца, где склад и три поддона. Он достаёт две бутылки, открывает обе о край стола и суёт мне.
— Держи.
— Я на смене.
— Ты на смене двадцать второй год. Давай, чё ты.
До этого момента, я никогда ещё не пробовал алкоголь, и не представлял какое пиво на вкус. Родители рассказывали что оно горькое, на вкус как яд, и что пьют его только бомжи и сатанисты, чтобы отравиться и умереть. Так вот, это чистой воды ложь. Я делаю три глотка и ощущаю приятный горьковатый вкус, чем-то отдалённо похожий на квас.
— А ведь это довольно вкусно
- Ну, за знакомство. Кирилл.
- Знаю. У тебя бейдж.
И примерно на седьмой минуте происходит то, ради чего, как я понял, вообще существует алкоголь. Плечи совершают неуловимое, плавное движение — они опускаются и отводятся назад, освобождая зажатую грудную клетку, а позвоночник мягко вытягивается струной, обретая естественную, гордую и легкую осанку. Пальцы и кисти рук становятся подвижными, сбрасывая сцепшую их скованность, а в ногах появляется пружинящая, воздушная легкость, будто земное притяжение на мгновение ослабило свою хватку. Напряжение, словно невидимый подвешенный к судну груз, обрезав канат, уходит на дно.
— Ну давай рассказывай.
— Что сказать?
— Всё что думаешь.
— Я подумал, что сейчас, наверное, смог бы пройти сквозь стену.
Он смотрит на меня очень долго. Потом хохочет — коротко, вверх, в темноту.
— Ты шизоид? С головой норм всё?
— Нет.
— Отлично. — Он чокается со мной горлышком. — Нормальные скучные.
Патрульная машина заезжает во двор с погашенными фарами, как заезжают, когда знают, куда едут.
— Стоять.
Их двое. Молодые, лет по двадцать пять, один сразу берёт в сторону, чтобы отрезать проход между складом и забором.
— Документы.
- Что такое?
— Распитие алкогольных напитков в общественном месте. Документы, пожалуйста.
И тут Кирилл, не поворачивая головы, говорит мне немного тревожным штробасом:
— Беги, чё стоишь.
Бросает бутылку. Мы удираем между складом и забором, там щель в полметра, я боком, куртка цепляется, рвётся с треском. Двор, детская площадка, качели. Сзади орут. Мы через хоккейную коробку, в дальнем углу доска отходит, я знаю, что она отходит, я тут четыре года хожу с работы, — я ныряю в дыру первый и придерживаю ему. Дальше арка, помойка, вторая арка, и мы вылетаем на Пушкинскую, где горит витрина круглосуточной аптеки. И идём шагом. Просто идём шагом, мимо аптеки, руки в карманы, и сзади тихо. Не могу дышать. В горле железо, в лёгких - кровь. Согнулся пополам у столба. Кирилл стоит рядом и смотрит на меня сверху.
— Про доску откуда знал?
— Я тут хожу.
— Четыре года ходишь и знаешь, где в заборе дыра. — Он кивает сам себе. — Походу это твой единственный талант. Ты видишь, где можно пролезть.
Он смотрит на часы.
— Ну, по домам.
Уходит, потом оборачивается.
— В субботу, шесть вечера, Ленина двенадцать, бизнес-центр, третий этаж.
— Что там ?
— Скоро узнаешь.
Вернувшись в офис, обнаружил что Кирилл совсем забыл оплатить распечатку, да и сами бумаги. Ну, что поделать, за кассу спросят, придётся оплатить из своего кармана. Тринадцать тысяч... слишком накладно. Ну, ладно, в субботу заскочу в Кириллу отнесу бумаги - он оплатит.
...
Ленина, двенадцать. Третий этаж, кабинет 25. На двери табличка прежнего арендатора — "Ипотечный брокер „Доверие“", её не открутили, просто заклеили сверху листом А4, на котором от руки написано: "СЧЁТ. 18:00". В коридоре складной стол. Парень в поло, чуть старше меня, собирает телефоны в пластиковый лоток, как на досмотре в аэропорту.
— Мне бы Кирилла. Я вот ему распечатку принёс
Внутри сорок стульев, мотивационные постеры на английском, купленные оптом, кулер, запах ковролина. Приходит человек сорок, от девятнадцати до пятидесяти. Мужик в первом ряду сидит в костюме на два размера больше и держит спину так, будто костюм за ним следит. Кирилл выходит без бумаг. Находит меня глазами и, вместо того чтобы отвести в сторону, зовёт к доске.
— Иди сюда.
Он отсчитывает купюры вслух, при всех.
— Тринадцать четыреста минус аванс. Двенадцать девятьсот. Считай.
Считаю. Двенадцать девятьсот.
— Сходится?
— Сходится.
— Ты через весь город приехал в субботу вечером за своими деньгами. — Он поворачивается к залу. — А теперь пусть кто-нибудь скажет мне, сколько он за этот месяц раздал бесплатно.
Тишина.
— Не помните. Никто не помнит. Садись.
Парень в поло раздаёт бланки. Формат А5, слева бледная продольная полоса. Барабан. У нашего аппарата такая полоса с июля, и видно её, только если знаешь, куда смотреть.
— Ставка, — говорит Кирилл. — Берёте месячную зарплату и делите на сто шестьдесят пять. Это цена часа вашей жизни. У кого получилось меньше двухсот — руки.
Поднимается лес рук. Двадцать восемь тысяч делить на сто шестьдесят пять — сто семьдесят.
— Ожидаемо. Теперь посчитайте всё, что вы отдали даром. Не близким — вообще всем. Кто попросил, тот и взял.
Минут десять в зале только скрип ручек и кулер. Потом во втором ряду встаёт мужик лет сорока пяти. Начальник участка на "Красном котельщике", руки как лопаты, шея больше моей ноги. Бланк он не сдаёт, он просит слова.
— А я не за месяц..., — говорит он. — Я за все четырнадцать лет посчитал.
— Читай.
— Лариса. Четырнадцать лет по два часа в день. Ставка: триста рублей. — Он смотрит в бумагу дольше, чем нужно, чтобы прочитать одну строчку. — Итого три миллиона шестьдесят шесть тысяч.
Зал молчит. Слышно, как булькает кулер.
— Она мне в понедельник сказала... — Он останавливается. И он плачет. Начальник участка, сорок пять лет, руки как лопаты, плачет посреди зала стоя, не закрывая лица, потому что закрыть лицо он не догадался.
Кирилл кладёт ему ладонь на плечо и смотрит в окно, будто подбирает слово.
— Это не слабость. Это привычка. — Пауза. — Привычку можно сменить.
Зал встаёт. Сорок человек хлопают, мужик вытирает лицо запястьем. Кирилл поднимает ладонь, и зал садится за полсекунды.
— Теперь главное. Счёт не отдают. Ни жене, ни отцу, ни другу. Они не заплатят — у них таких денег нет и не будет. Кто пойдёт домой и положит бумажку на стол, тот дурак и больше сюда не ходит.
— А кто тогда платит? — спрашивают из четвёртого ряда.
— Улица, — говорит Кирилл. — Вам должен город. Город и вернёт. Неважно, кто конкретно, важно, что берёте вы.
Мой бланк остаётся пустым. Кирилл идёт между рядами и притормаживает надо мной.
— Пусто.
— Не посчитал ещё.
— Хорошо. — Он забирает бланк, складывает вчетверо и убирает во внутренний карман. — Значит, будешь раздавать.
— Что раздавать?
— Бланки. Триста в неделю. Печатать, резать, привозить. Ставка — сто семьдесят.
— Это моя ставка.
— Знаю. Платить не буду.
Зал смеётся. Смеюсь тоже, потому что это правда смешно. В третьем ряду я узнал знакомое лицо. Там сидел тот самый мент который за нами погнался вчера. В свитере, бланк на колене, ручка за ухом. Он оборачивается, узнаёт меня и кивает — обычно, как обычно приветствуют во время лекции. После, в коридоре, ловлю Кирилла.
— Тот, в третьем ряду. Это же он.
— И?... В городе четыреста ментов. — Кирилл снимает пальто с крючка. — Двое ходят сюда. — Он смотрит на меня, - Тебе какой ответ нужен: что я подстроил или что не подстраивал?
— Правду.
— Правда в том, что дыру в заборе нашёл ты сам. Остальное детали.
Спросить второй раз было бы неудобно. Первое взыскание достаётся мне в среду, на Будённовском.
— Раздавать бланки будет тот, кто сам хоть раз получил по счетам, — говорит Кирилл. — Видишь людей?
— Вижу.
— Твоя задача взять сто рублей. С любого.
— За что?
— Просто так. Почему ты не можешь попросить то что тебе по праву принадлежит?
Первый — мужчина с портфелем. Подхожу, открываю рот, и оттуда выходит:
— Извините, не подскажете, где здесь...
Окончания у фразы нет, потому что не придумал. Он говорит "то?", я говорю "ничего, извините" и ухожу. Кирилл у столба молчит. Вторая — женщина с пакетом. Метра за три разворачиваюсь и прохожу мимо с таким лицом, будто мне вообще туда. Декабрь, минус восемь, немеют ладони, и не от холода. Третий — парень моего возраста, в наушниках.
— Слушай. Дай сто рублей.
Он вынимает один наушник.
— Чего?
— Сто рублей дай.
— Нах те?
Смотрим друг на друга. Я отвожу глаза в смущении первым. Он лезет в карман.
— На, — говорит он и протягивает сотку. — Держи, брат.
И уходит, вставляя наушник обратно. Стою с бумажкой в руке. Кирилл подходит, забирает её и прячет к себе в карман.
— Эй.
— Что "эй"? Ты не взял. Тебе подали. Тебя пожалели. Разницу чувствуешь?
— В следующий раз тысяча. И не у прохожего.
— А у кого?
— У того, кто тебе должен.
...
Стариков ловит меня в четверг после третьей пары, в лаборантской. На столе четыре работы.
— Присаживайтесь, Евгений.
Он раскладывает их веером, как карты.
— Таблица три. Четыре работы, четыре бригады, четыре разных стенда. Значения совпадают до сотых.
— Бывает.
— Бывает, — соглашается он. — Стенды у нас старые, разброс по приборам процентов пять. Но допустим, бывает. — Он двигает ко мне верхний лист и стучит ногтем по строчке. — А вот это уже не бывает. Пятая строка. Косинус фи ноль девяносто два. Должно быть ноль восемьдесят семь. Вы делили на полную мощность вместо активной. Ошибка одна и та же, до третьего знака, во всех четырёх. - Он снимает очки и трёт переносицу. - Посчитать одинаково правильно — можно. Одинаково ошибиться — нельзя. Ошибка это и есть подпись.
Я молчу.
— Ну и сколько ты "нахапал" на этом?
— Нисколько.
Он смотрит на меня с презрением.
— То есть ты работал за бесплатно? Это я дурак что ли до сих пор деньгами пользуюсь?
- Нет... то есть это не я.
- Ну.. Ладно.
Он собирает четыре листа и убирает их в папку. Наверх это не пойдёт. Мы оба знаем почему. Двадцать три непринятые работы — это не мой позор, а его. Деканат за такое не похвалит. Для деканата вообще сущетсвуют только крестики в журнале и фамилии напротив них. Если можно надавить на струдента - деканат отчитывает его как мальчишку. Если студент слишком тупой - на месте мальчка для битья оказывается преподаватель. Главное чтобы все сдали - иначе никак. Иначе как престиж университета отмывать.
— Эти четыре не приму, пусть переделывают, это их дело. Теперь ваше. — Он открывает журнал, разворачивает ко мне и ведёт пальцем по столбцу с датами. — За два года вы не сдали мне двенадцать работ.
— Но вот же они!
— Работа считается вашей, если она сделана студентом самостоятельно. Я больше так не считаю. — Он закрывает журнал. — До двадцатого декабря. Двенадцать работ, каждая с защитой, лично, у меня. Не успеете — нет зачёта. Нет зачёта — не допущен к экзамену. Дальше вы всё знаете сами. Дальше я знаю сам. Академическая задолженность и стипендии в следующем семестре нет. Тысяча девятьсот в месяц. Наверное, так нельзя. Спорить не с кем и нечем. Двенадцать работ. По журналу выходит, что снять данные заново можно только на чужих стендах и только в чужие подгруппы, потому что моя лабораторная в четверг, а стендов на потоке шесть. Плюс расчёты, плюс графики.
Вечером выписываю в блокнот всех, кому делал. Столбик на девятнадцать фамилий: некоторые заказывали по две. Артём. Сивцов. Два Миши. Девочка с параллельного, которой делал две подряд. Парень, чью фамилию до сих пор не помню, — его выручал дважды, оба раза в ночь перед защитой. Прошу три вещи, разные, у разных. Скинуть фотки старых работ, чтобы не считать с нуля. Взять с собой в бригаду в понедельник, снять данные. Посидеть один вечер и построить графики, там механическая работа, справится кто угодно. Текст переписываю четыре раза, потому что в первых трёх вариантах зачем-то извиняюсь. Ответы приходят в течение суток. Артём: "жень я их выкинул после защиты, зачем хранить". Мои же расчёты. Сто с чем-то часов, выброшенные в мусорку у корпуса. Сивцов: прочитано. Через час выкладывает сторис из зала. Первый Миша присылает голосовое на минуту сорок. Слово "братан" звучит четыре раза, слово "понедельник" — ни разу. Второй Миша: "а меня не спалят, если я тебя в бригаду возьму?" После моего "нет" не отвечает больше никогда. Лена: "Жееень, а это вообще законно?? он не имеет права снимать старые работы!!! я всё равно за тебя, напиши как пройдёт". Тот, чью фамилию не помню, пишет: "слушай а сколько надо чтоб ты мне больше не писал". Единственное деловое предложение за два года. Отправлено девятнадцать. Прочитано двенадцать. Ответили семь. Пришёл ноль. И дело не в том, что они сволочи. Прийти в понедельник на чужую лабу — это отношения. А отношений со мной нет ни у кого. Со мной не дружили, ко мне обращались.
Двенадцать работ делаю сам, ночами, между заказами. Пока идёт тираж, считаю; пока считаю, гудит плоттер. Печатаю их на своём же аппарате и на каждом листе вижу бледную полосу от барабана по левому краю. Успеваю сделать только восьем из них. Стариков принимает восемь за два присеста, спрашивает по каждой, гоняет по третьей таблице отдельно. Но для зачёта этого не достаточно.
— Вот эти восемь ваши, — говорит он на прощание. — Видно. Ну.. увидимся в следующем симестре.
Дома достаю бланк — из тех трёхсот, что печатаю по средам. Двадцать три чужие работы. От четырёх до одиннадцати часов каждая. Сто девяносто часов. Ставка сто семьдесят. Тридцать две тысячи триста. Двенадцать своих, заново: семьдесят часов. Одиннадцать девятьсот. Стипендия, которую у меня отобрали: девять тысяч пятьсот. Девятнадцать фамилий не помещаются, да и незачем. Вписываю туда одно слово.
...
— Ну и отлично, — говорит Кирилл.
Мы идём по мосту. Февраль, минус двадцать, от реки тянет так, что немеют скулы.
— Что отлично? Меня стипендии лишили.
— Тебя из роли выпнули. Это дороже стипендии.
Он останавливается у перил и смотрит вниз, на лёд.
— Смотри. Вот город. Вот в нём люди. Что их всех объединяет?
Я молчу, потому что знаю, что отвечать не надо.
— Каждый из них живёт по правилам, которых не выбирал. — Он говорит в сторону, вниз, на лёд. — Их выбрали за него. Причём не бог выбрал и не государство. Их выбрала чужая слабость. Кто-то когда-то боялся — и придумал правило, чтобы бояться было прилично. Потом умер.
...
Столовая института, март, очередь у раздачи.
— Жень.
Артём. За четыре года он не сказал мне ни одного слова, не относящегося к лабораторным. Ни одного. Я проверял.
— Слушай, там вторая часть курсовой, ты же в теме. К вечеру можешь?
— Нет, — говорю я.
Артём моргает.
— В смысле?
— Нет.
— Ты чего?
— Я сказал нет.
Он стоит. Он реально не понимает, он ищет вторую часть фразы, потому что в его картине мира после "нет" обязана идти причина: "не успею", "сессия", "болею". Причина — это то, с чем можно поспорить. Причина — это дверь.
— Ну... ладно, — говорит он и отходит.
Я иду с подносом к столу и ставлю его, и у меня трясутся руки так, что суп идёт волной. Потом я иду в туалет и держусь за раковину. В зеркале красное потное лицо с прилипшей чёлкой. Из позвоночника вынули длинный ржавый гвоздь. Стало холодно и звонко. Восьмой в списке — Гоша Сивцов, две тысячи двести, март прошлого года.
— Гош. Две двести. Прошлый март.
— О, Жека! Слушай, я помню, я помню, — он хлопает меня по плечу, — щас, вот прям на следующей неделе, у меня просто...
Из девятнадцати возвращают четверо. Остальные пятнадцать перестают со мной здороваться, будто бы я нарушил контракт, который сам же и написал. Я иду домой и составляю в голове реестр потерь. Пятнадцать человек. Четыре чата. Стипендия. Стариков.
Воскресенье. Мать в дверях кухни, с полотенцем.
— Жень, в воскресенье на дачу поедем. Доски перебрать надо, а то отец один не осилит.
— Я не поеду.
Она не сразу понимает.
— В смысле не поедешь?
— Не поеду.
— А кто поедет?
— Не знаю.
Она стоит.
— Ну а как это. Мы же... Отец спину не может, там доски по три метра.
И я говорю фразу, которую выучил на занятиях у Кирилла, и которую произношу вслух впервые:
— Твои ожидания — это твоя ответственность.
Слов она не понимает. Она уборщица в поликлинике номер четыре, у неё в жизни не было ни одного случая, где эти четыре слова стояли бы рядом. Интонацию она понимает мгновенно.
— Ах вот как.
Она уходит на кухню. Гремит крышкой. Возвращается.
— Ответственность, значит. Хорошо. — Полотенце она держит двумя руками, скрутив жгутом. — Я, значит, двадцать два года. Я, значит, в шесть утра встаю, тряпку эту таскаю, чтобы ты в институте своём сидел. А теперь у меня ожидания.
— Мам.
— Не мамкай мне. — Голос идёт вверх. — Отец на комбинате двадцать восемь лет, у него лёгкие, ты знаешь, какие у него лёгкие? Ты хоть раз спросил? Хоть раз?
— Я не...
— Ты в комнате сидишь и в компьютер. Что ты из себя возомнил? Барин у нас вырос.
Она уходит, дверь на кухню закрывается. Я стою в коридоре. Я стою и разбираю происходящее по инструкции, буквально по пунктам: это называется манипуляция, это перевод разговора с предмета на личность, это апелляция к долгу, это обесценивание границы. Всё сходится. Всё как Кирилл объяснял.Мужчину в этой стране растят женщины. Отец на смене, отец в гараже, отца нет — есть мать, бабка, воспитательница в саду, учительница, все до одной женщины, и всем от мальчика нужно одно: чтобы удобный. Тихий, отзывчивый, помогает, не спорит, отдаёт. Двадцать лет из мальчика делают хорошего для женщины. Для одной женщины - мамы. А потом та же женщина спрашивает, почему он не мужик, когда требуется защита. Отец походу специально в комбинате хлором надышался чтобы больше никогда в жизни доски не перебирать. По системе я сейчас на первом уровне. Первый — сказать "нет". Второй — не объяснять, потому что любое объяснение это заявка на разрешение. Третий — не чувствовать вины. Первый я взял сегодня. И доски. Кому вообще нужны эти доски. Лежат себе и лежат, третий год лежат, и ещё три пролежат, и ничего им не сделается. Размышляя над этим, на душе всё равно оставалось какое-то гадкое чувство. По системе это называется ломка старой роли. И проходит за три-четыре дня.
За ужином мы садимся за стол. Она приносит тарелку. Тарелка пустая.
— Ешь, — говорит мать. — Ответственность свою ешь.
И вот теперь то, чего в тех восьмистах брошюрах нет, и не будет.
...
Телефон звонит в 23:40. Разумеется.
— Жень, ты спишь?
— Нет.
— Я не могу больше. Он опять... Ты не представляешь, что он сделал.
Я сижу на кровати в темноте. И вместо того чтобы сказать "что", я говорю:
— Лен.
— А?
— Ты знаешь, сколько мы с тобой разговариваем?
— В смысле?
— За два года. Я посчитал по детализации. Двести восемьдесят часов.
— Ну... ты чего, жалеешь, что ли?
— Нет. Я хочу спросить. Ты за эти двести восемьдесят часов хоть раз спросила, как у меня дела?
Тишина в трубке.
— Ну ты чего, Жень. Ты обиделся, что ли?
— Я тебе сейчас скажу, кто ты. Ты не плохая. Ты просто устроена как автомат по продаже кофе. В тебя кидают монетку — ты наливаешь. Только заливаешь ты мне дерьма в уши "ой, ты у меня самый лучший". Ты за два года ты абсолютно ничем мне не помогла. Тебе даже не интересно, что у меня было в жизни. Ты со мной разговариваешь, как со службой поддержки. И самое смешное — ты искренне считаешь, что делаешь мне одолжение. Ты правда думаешь, что я должен быть благодарен за то, изволила набрать мой номер.
В трубке тихо. Потом она говорит, и голос у неё очень маленький:
— Жень... я не знала, что ты меня так ненавидишь.
— Боже мой, не разыгывай этот нелепый спектакль.
Она кладёт трубку. Я сижу в темноте. Жду отдачи. Проходит минута. Две. Приходит тишина в комнате, где два года в 23:40 звонил телефон. Я лежу и слушаю её и думаю совершенно неуместную вещь: интересно, кому она сейчас ещё звонит. Жалость плодит страдание. Когда человеку больно - страдает только он. Когда к нему проявляют жалость - страдает как минимум два человека, больной и сострадающий. Таким образом в христианском сострадании нет ничего хорошего.
В октябре я иду мимо её дома. Не специально. То есть специально, но я в этом себе не признаюсь: я выхожу из метро на одну остановку раньше и иду дворами, и дворы приводят меня туда, куда приводят. Четвёртый подъезд. Восьмой этаж, второе окно слева. Горит. Я стою у детской площадки минут двадцать. Не поднимаюсь. Я стою и пытаюсь понять, что бы я сказал, если бы она сейчас вышла с мусором. А впрочем.. к чёрту.
Через два года я вижу её в "Ленте" на Малиновского. Она стоит у холодильника с творогом и смотрит на срок годности, и рядом тележка, и в тележке ребёнок в комбинезоне, лет полутора. Я стою в проходе с корзиной. Она поднимает голову.
— О, привет — говорит она.
Она говорит это совершенно нормально, будто бы мы и не переставали общаться.
— Ты чего, я тебя не узнала сначала! Ты постригся, что ли?
— Ну.
— Слушай, а мы вот... — Она кивает на тележку. — Вот, знакомься. Это Лёва.
Лёва смотрит на меня и суёт в рот пластиковую крышку.
— Ты как вообще? — говорит она.
— Нормально.
— Ну и молодец. Ой, слушай, я побегу, у меня там...
И идёт дальше по ряду. Я стою у холодильника с творогом. Вот что я понимаю в эту секунду, и понимаю окончательно. Тот разговор, который я готовил три месяца и который перевернул мне жизнь пополам, — для неё был неприятным телефонным звонком в четверг вечером, каких у неё в тот год было тридцать штук от разных людей. Я два года носил в себе событие. Событие было односторонним. И вот это, если уж честно, единственное настоящее оскорбление, которое мне нанесли за первые тридцать лет: не то, что меня использовали, — а то, что даже разрыв со мной не оставил вмятины.
3. Твори бардак — мы здесь проездом
На стене в клубе висит Карлсон. Обычный, из мультика, с пропеллером, в момент, когда он разбрасывает вещи по комнате Малыша, — только к нему в фотошопе пририсованы красные подтяжки крест-накрест, поло с лавровым венком на груди и синяя паутина на локте. Пропеллер оставили. Снизу подпись: "ТВОРИ БАРДАК — МЫ ЗДЕСЬ ПРОЕЗДОМ". Плакат висит криво и прибит степлером прямо в кирпич. Клуб — это подвал под бывшим ателье: боксёрский зал в первой комнате, во второй диван, холодильник и колонка. Внизу пахнет резиной, нашатырём и пылью от мешков.
— Ты откуда такой? — говорит Молоток.
Молоток - маленький, жилистый узбек, скинхэд, ему двадцать четыре, и он единственный, у кого действительно есть паутина на локте, настоящая, синяя, растёкшаяся.
— Из копицентра.
— Он у меня печатал, — говорит Кирилл. — Четыре года. Знает всё наизусть.
— В смысле наизусть?
— В смысле он мои методички размножал, пока я их читал по залам.
Смеются все. Я тоже смеюсь. Это был небольшой ММА-клуб в подвале, где Кирилл с ребятами боксируют по приколу. В нём отсутствовал душ. Туда иногда захаживали случайные люди записаться на тренировки, но надолго их не хватало. Основное ядро — четверо. Даня: двадцать восемь, отец в областной администрации, ходит в тапках Gucci с оторванной пряжкой, говорит "по факту" раз восемь в минуту. Марго: двадцать шесть. Выглядит на 30. Мать держит три салона на Ворошиловском, курит тонкие, единственная, кто реально считает деньги. Слава: двадцать пять. Спортик. Каждое утро в зале, каждый вечер в зале. Молоток: двадцать четыре, паутина, отсидел в колонии поселения два года за разбой - нелепая ситуация, отобрал у прохожего телефон прямо на камеру. Менты смеялись когда смотрели этот ролик. Но похоже что его это ничему не научило. Они не работают. Они "занимаются проектами". Проектов три, и я узнаю про них не сразу и не все.
Первый я вижу в тот же вечер. Двухкомнатная на Северном, восьмой этаж, окна заклеены плёнкой. В комнате восемь столов, восемь гарнитур, восемь ноутбуков, роутер и коробка размером с микроволновку, из которой торчит косичка проводов.
— Это что?
— Симбанк, — говорит Молоток. — Тридцать два гнезда. Номера меняются по кругу, каждый номер живёт часа три-четыре, потом сгорает и уходит на дно. Ты звонишь — у тебя на том конце всегда новый номер. Хоть засудись.
На стене распечатана схема — я узнаю нашу бумагу и наш тонер, это печатали у меня. Наверху написано: ВОРОНКА. Первый уровень — "холодный обзвон". Скрипт на четыре страницы: девочка представляется аналитиком инвестплатформы, предлагает бесплатную консультацию, никаких денег, ни в коем случае никаких денег на первом звонке. Второй уровень — "регистрация". Клиенту дают личный кабинет. Сайт настоящий, красивый, там графики, там баланс, там кнопка "пополнить" и кнопка "вывести".
— А график откуда?
— Рисуется, — говорит Молоток. — Скрипт. Плюс два-четыре процента в день. В четверг всегда просадка.
— Зачем в четверг?
— Для реализма. Если только вверх, они не верят. — Он щёлкает мышкой. — Вот, смотри. Тут можно руками подкрутить. Если клиент жирный — ему рисуем красивее.
Третий уровень — "вывод". Клиент нажимает "вывести". И начинается. Комиссия за конвертацию. Верификация счёта. Налоговый депозит — двенадцать процентов от суммы вывода, вносится отдельно, возвращается автоматически в течение суток. Страховка транзакции. Каждый следующий платёж клиент делает не потому, что верит. А потому, что уже заплатил предыдущий. Я стою и смотрю на схему на стене, напечатанную на моей бумаге, и мне холодно и очень интересно.
Второй проект — сборы. Три группы: детям, животным, погорельцам. Фотографии тянут из индийского и филиппинского интернета — там никто никогда не проверит и никто никогда не напишет. Карты оформлены на алкоголиков с Первомайского, две тысячи за штуку и бутылка сверху.
Третий проект — курсы. Те самые. Базовый за пять девятьсот, "Ядро" за двадцать восемь, "Круг" — сорок пять тысяч, закрытый, для тех, кто прошёл "Ядро". Круг замкнулся идеально: сначала я их печаталМеня ставят на скрипты и на дожим.
Первый мой звонок — четверг, десять утра. Марго сидит сзади с наушником в одном ухе, слушает. База — "Активный возраст", куплена у знакомого из салона сотовой связи по три копейки за строчку. В строчке: ФИО, год рождения, район, оператор, тариф. Гудки.
— Алло?
Женский голос. Пятьдесят шесть лет, Западный, тариф самый дешёвый.
— Тамара Ивановна, здравствуйте, это Евгений, аналитический отдел. Вы оставляли заявку на консультацию.
— Ой, я не оставляла ничего.
Классика. Их так учат по телевизору.
— Возможно, ошибка, извините. — Пауза. — Тамара Ивановна, у меня одна минута до следующего клиента. Можно просто спрошу и отпущу вас?
— Ну спросите.
— У вас дети есть?
Пауза на том конце.
— Есть. Сын.
Вот здесь. Вот прямо здесь. Она сказала "сын" — и в этом слове что-то опустилось вниз, на полтона, как будто она поставила сумку на пол. Я знаю этот звук. Я двадцать три года сидел у батареи и слушал, как люди говорят. Женщина в пятьдесят шесть боится не бедности. Она боится, что дети приезжают только за деньгами. Ей нельзя продавать доход. Ей надо продать возможность оставить им что-то, чтобы приезжали не за этим.
— Тамара Ивановна, скажите, вы для себя вообще что-нибудь откладываете или всё им?
Тишина. Долгая. Секунд шесть.
— Да я... — Она вздыхает. — Да что мне надо-то.
— Вот именно, — говорю я. — Вот именно.
И замолкаю. Марго сзади снимает наушник. Разговор длится сорок одну минуту. В конце Тамара Ивановна вносит восемнадцать тысяч — всё, что есть на карте, — и на прощание говорит:
— Женечка, спасибо вам. Вы хоть поговорили со мной по-человечески.
Я кладу трубку. Марго медленно, беззвучно хлопает три раза.
— Ну ты и гнида, прям как из "кадетство" — говорит она с уважением.
И вот что я чувствую в эту секунду, и вот в чём я потом не признаюсь никому лет десять. Я счастлив. Восемнадьцать тысяч за пару минут. Вы можете представить себе такой доход? Это как вдруг открыть для себя читы на жизнь. Через месяц я приношу Кириллу идею. Мы сидим в подвале, Слава бьёт мешок.
— У нас в базе после отжима остаётся мусор, — говорю я. — Люди, с которых уже взяли. Мы их выкидываем.
— Ну.
— А их надо звать второй раз.
Кирилл поднимает бровь.
— Кто ж пойдёт второй раз.
— Пойдут. Если позвонить не от нас.
Я раскладываю на столе. Через три-четыре недели после того, как человека отжали, ему звонит новый номер. Женский голос, официальный, сухой. "Управление по возврату средств, отдел досудебного взыскания. Тамара Ивановна, вы значитесь в реестре пострадавших по делу номер такому-то. Средства арестованы, идёт процедура возврата". И дальше — самое красивое. Мы ничего не обещаем. Мы, наоборот, отговариваем. Мы говорим: очередь большая, ваша позиция сто девяносто вторая, ждите, вам позвонят через полгода-год. Человек начинает умолять. И только тогда мы говорим про госпошлину. Про экспертизу. Про оплату услуг представителя.
— Он платит больше, чем в первый раз, — говорит Молоток. — Потому что в первый раз он вкладывал. А теперь он спасает.
Тишина в подвале. Слава перестаёт бить мешок.
— По факту гениально, — говорит Даня.
Кирилл смотрит на меня, откинувшись, и я вижу у него на лице то, чего раньше не видел. Он смотрит на меня снизу вверх. Конверсия по "возвратчикам" выходит втрое выше, чем по холодной базе. У меня в телефоне есть заметка. Она называется "фразы". Туда я записываю то, что удачно сказали при мне Кирилл, Слава или Даня, чтобы вставить потом. "Мне неинтересно.""Это твои проблемы." "Я не спрашивал." Перед тем как войти в комнату, где сидят все, я иногда стою в коридоре секунд десять и опускаю плечи, и разворачиваю их назад, и отпускаю челюсть, и только потом вхожу.
Периодически мы собираемся в подвале чтобы поспаринговаться. Слава таскает меня вниз, в первую комнату, где мешки. Сначала три раза в неделю, потом пять. По субботам приходит человек по имени Ринат и ставит нам борьбу и клинч, и первые два месяца меня возят по матам, как мокрую тряпку, и это единственное место в городе, где мне при этом хорошо. К маю умею три вещи. Уходить с линии удара. Не закрывать глаза, когда в них летит. И бить по корпусу. И ещё одно, про что в брошюрах не пишут, потому что это плохо продаётся.
Жалость оказалась отключаемой. Тамара Ивановна, восемнадцать тысяч, "вы хоть поговорили со мной по-человечески". К весне таких Тамар Ивановн у меня в голове лежит целая база, и в базе нет людей, в базе есть сегменты: "активный возраст", "одинокие", "уже платил однажды". Мать в этой системе тоже сегмент. Знаю, на чём её ведут. Знаю, что у неё голос опускается на полтона на слове "сын" — тот самый звук, ради которого я и сижу на телефоне. Один раз пользуюсь. Просто чтобы закончить разговор быстрее.
Отец получает на комбинате тридцать одну. Считать я к тому времени умею только одним способом — в чужих часах. Час матери в поликлинике номер четыре стоит восемьдесят пять рублей. Час отца — сто восемьдесят с копейками, ровно моя бывшая студенческая ставка, только он его платит лёгкими. Мой час на дожиме, если поделить март на отработанное, — около одиннадцати тысяч. Из этой арифметики следует вывод: один мой рабочий день дороже, чем их совместный месяц. Дороже всё: Время. Мнение. Тон.
Мать вытирает руки о фартук и не садится.
— Отец в субботу на дачу собрался. Доски эти, помнишь, так и лежат с осени. Он один не осилит, у него же...
— Наймите людей. Денег дам.
— Мы у тебя не просили.
— Так возьмите просто - я ж даю.
Кладу на стол двадцать тысяч. Она берёт деньги. Затем произносит:
— Ну и что у нас на даче будут непонятные чурки доски перетаскивать. Сами что ли не можем.
— Мам. Стоп. Смотри. Я не хочу таскать доски.
— Женя. Да что они с тобой сделали.
— Кто "они"?
— Я же вижу, с тобой что-то не так... ты употребляешь наркотики? — Она мнёт фартук. — Ты же добрый был. Ты же мухи не обидел ни разу. Ну же. А вот старая я стану кто мне будет по хозяйству помогать.
Вот на этом меня и срывает. Старая гойская квартирная мать сидит тут стелит, лишь бы досочки в старой будке пособирать.
— Да пошла ты на хуй со своим добрым.
Тишина в квартире делается плотной. Отец выходит из комнаты. В майке, в трениках, босиком. За четыре года он не сказал мне ни слова. А сейчас говорит семь.
— Ты чё выродок на мать голос поднимаешь
И идёт. Замах у него от плеча, широкий, старый, дворовый. Я сижу спокойно. Тут сзади по затылку прилетает затрещина:
- Ты что оглох? Ты как с родителями разговариваешь.
Не задумываясь ни на секунду, пробиваю ему в челюсть. Один раз, справа, ровно как по мешку. Отец складывается. Как как танцующая курица его мотает в лево и право, затем он теряет контроль над телом. Он лежит на полу у тумбочки, и с тумбочки на него сыплется ключница. По правилам бокса я считаю до десяти - нокдаун защитан. Звук, который он издаёт, я слышу первый раз в жизни: высокий, тонкий, на вдохе, как будто внутри защемило дверь. Мать в истерике бежит к нему. Встаёт на колени рядом с ним раньше, чем я успеваю расслабить плечи. Она держит его за плечи и говорит: "Ртом дыши, ртом", — и меня в этой прихожей просто нет.
— Ну и чё дальше делать будете, — говорю я.
Она поднимает лицо. И крестит меня. Сидя на полу, снизу вверх, мелко, наспех — так крестят не человека, а то, что показалось в углу.
— Это не Женя, — говорит она. — Ты кто.
Потом отворачивается к отцу и говорит уже ему, в пол:
— Это не сын. В него влезло. Господи, Господи. Батюшку надо звать. И в диспансер. Я не знаю, куда звонить.
Я смеюсь полной грудью. Это ведь смешно. Передо мной стоят не родители. Передо мной стоят два жалких старых тупорылых инвалида. Отец делает вдох — получается — и говорит ещё три слова.
— Уходи. Ключи оставь.
Снимаю с кольца. Их три: подъезд, верхний, нижний. Кольцо тугое, ноготь соскакивает, и вожусь я с ними долго, секунд сорок. Всё это время в прихожей никто не издаёт ни звука. Отец сидит на полу, мать держит его за плечи, и оба смотрят, как я ковыряю колечко. Кладу на тумбочку. Из прихожей видно кухню. На площадке стою и жду щелчка. У нас всегда закрывали сразу на два оборота. Считаю до сорока. Дверь не закрывают вообще. Иду вниз. Пять этажей, восемьдесят четыре ступени, знаю их с четырёх лет. На улице май, тепло, у подъезда сидят бабки, и одна здоровается со мной по имени. По дороге к остановке делаю то, что теперь делаю с любой ситуацией. Считаю, зачем ездил. Деньги то взяли. Надо добавить их в строку.
Переехал я в увартиру в новостройке. Двенадцатый этаж, домофон, чистый подъезд, коврик. Вид из окна - будто бы в зеркало смотришь. Такая же новостройка. Но мне нравиться. Лаконичная икеевская мебель, кондиционер.. Жить одному - кайф. Не понимаю почему не переехал раньше.
...
Новоселье! Идём с пацанами в бар замазаться, туда, где столы сколочены из поддонов и висят лампочки на проводах. Это стиль, это крафт. Плачу за всех. Это выходит само собой, никто не просит: приносят счёт, я подвигаю его к себе, и никто за столом не делает даже движения к карману. Двенадцать двести за вечер. Мать за такие деньги моет полы девять смен.
Потом едем ко мне. Квартира на двенадцатом этаже нравится всем именно тем, чем не нравится мне. Пластиковый молдинг с закосом под камень. Выглядит так, будто я живу во дворце, а по факту имитация — такой ремонт стоит копейки. Розетки без заземления, стены в полкирпича, слышно, как у соседей закрывают кран. С виду конфетка, внутри работа пары таджиков. Из мебели диван, матрас, телевизор .
— Вот это, я понимаю, хата, — говорит Слава. — Красота.
Молоток подключает колонку. В час ночи всё кончается, и мы идём вниз, за добавкой. Круглосуточный на углу, через дорогу от остановки. У входа стоит женщина с пакетом и договаривает по телефону, и, когда мы проходим, она говорит "ага, всё, я перезвоню".
— Женя?
— Привет, — говорю я на автомате.
— Ой, я тебя сначала не узнала. Ты... — Она делает рукой движение у своего плеча. — Здоровый стал.
Я и сам её сначала не узнал. Это Настя Клёнова. Она будто бы не изменилась. Просто с лица сняли подсветку, и осталось обычное лицо женщины, которая вышла в магазин.
— Ты тут живёшь?
— Тут. Вон, в новом.
— Повезло. А мы на Стачках так и сидим.
— Ты как вообще?
— Да нормально. В изостудии работаю, во Дворце, малышей веду. Вторник и четверг.
Вторник и четверг. Я вычислил это в четырнадцать лет по тому, с какой стороны она приходила и в какой обуви. Молчу.
— Слушай, а ты помнишь Сивого? Ты вроде с ним дружил.
— С Сивым?
— Ну вы вечно вместе стояли.
— Ну... нет.
— А. — Она перекладывает пакет в другую руку. — Ну он погиб. Осенью, под Луганском. Контракт подписал.
С котлована идёт ветер. Единственное, что я про него честно могу сказать, — что я не помню его лица. Совсем. Помню затылок и спину, потому что одиннадцать лет стоял сзади и ждал паузы.
— Ладно, побегу, там мама с ключами сидит. Рада была, Жень.
Молоток стоит в дверях магазина с двумя пакетами и ехидно произносит:
— Ебал её?
Слава ржёт. Вопрос я игнорирую.
— Жек. А у тебя вообще сейчас кто?
— Никого.
— Типа ты вообще не ебался?
— Ну... да.
— Как так. А как же женское тепло. Это же любому мужику надо. Это надо исправить, погнали к шлюхам.
К тому моменту я выпил достаточно, чтобы ехать куда угодно. Слава вызывает такси, и мы едем.
По методичке это называется закрытие потребности. Не отношения, не любовь, а услуга: оплачена, оказана, закрыта, как счёт за интернет. Женщина в этой главе не человек, а функция, и функция стоит три тысячи в час, и думать о ней надо ровно, как о такси. Дом на Штахановского, четвёртый этаж. Домофон работает. Подъезд чистый. На коврике перед дверью написано WELCOME.
Открывает Оля. Полтинник, халат, добрые усталые глаза, вид женщины, которая всю жизнь чем-нибудь заведовала: то ли складом, то ли столовой. Берёт деньги, пересчитывает при нас, не стесняясь, и заводит в комнату. Комната обычная: диван, комод, на комоде увлажнитель воздуха, упаковка влажных салфеток, кружка с чаем и сканворд, наполовину заполненный ручкой. На стене репродукция с маками.
Минуты через две выходят пять девушек.
— Ну, выбирайте.
Среди них есть татуированная нефорша, и, конечно, выбор падает на неё. Она берёт меня за руку и уводит.
— Ты в душ сходишь?
— Да.
Я схожу в душ.
Потом она снимает с меня трусы, размахивает гривой и внушает мне игриво: "сейчас мы будем ебаться". И принимается за дело. Лежу на спине и смотрю в потолок. Внутри абсолютно ровно и тихо, как в комнате, где выключили телевизор. Ни страха, ни стыда, ни желания. Пусто. Всё, что она делает, происходит где-то отдельно от меня, как будто мне показывают это по телевизору из соседней квартиры. Она работает добросовестно. Теребит мой вялый. Меняет руку, трётся жопой, берёт в рот, былаб она мужчиной - читала бы хип-хоп. Ничего. Мой червяк джим всё лежит, как флаг над военкоматом - вроде государственный символ, а толку ноль. Минут через десять появляется первое настоящее ощущение - саднит. Кожу, которую долго и без толку тянут, начинает жечь. Кладу ей руку на запястье.
— Всё. Не надо... Давай просто полежим, может, получше пойдёт.
— Ладно, — говорит она.
Она ложится рядом, голая, и обнимает меня, как мама. Лежу и думаю, что я младенец, которого акушерка только что достала на свет и держит, пока он не сообразит потянуться за сиськой.
— А кем ты работаешь?
— В банке. Пятьсот на руки.
Не знаю, зачем я это сказал. Наверное, "оператор колл-центра, который разводит бабок" после такого фиаско звучит как-то совсем уж жалко.
— О, я бы к вам устроилась.
— Устраивайся. Договоримся, тебя возьмут.
— Я вот питон учу, джанго. У вас какой стек?
— Чего? — говорю я.
Лежу бревном. Точнее, мёртвой свиной тушей, которую зачем-то гладят. Надо честно признать: не встанет. Ни сейчас, ни в обозримом будущем, ни при следующем президенте.
— А музыку какую любишь?
— Ну... рок всякий. Дэт-метал.
— О, давай я тебе свою поставлю, а ты оценишь.
Электронику я принципиально не слушаю. Электроника — это для тех, кто на рейвах жуёт собственные щёки. Попса — параша. Но то что дальше произошло - наверное самое приятное что могло быть в этот вечет. С первой ноты уши заливает ностальгия по тому, чего никогда не было: игровые автоматы девяностых, первые компьютеры, восьмибитное солнце над пиксельным морем. Как будто кто-то нашёл у меня в голове кассету, которую я туда не записывал.
— Ну как тебе?
— Поставь ещё. Как называется?
— Crystal Castles.
Дальше мы просто лежим в обнимку и слушаем музыку. Меня всё устраивает.
— Слушай, — говорю я. — А тебе не противно?
Она смотрит на меня с интересом.
— Ты довольно милый... Ну. Ты не расстроился? — спрашивает она жалобно.
— Да пофиг, забей.
За час мы успеваем обсудить музыку, семью и любимые телепередачи. Про то, что я вёз в голове по дороге сюда, надо сказать отдельно, потому что ехал я к функции. Её час стоит три тысячи. Мой час на дожиме — одиннадцать. За тот час, что я лежу тут и молчу, я зарабатываю вчетверо больше. Разница между нами ровно одна: она за свой час никого не обманула. В момене даже появилась мысль - "а может это даже хорошо что ничего не было... зато у меня точно не будет ВИЧ". И откуда такая ненависть к секс-работницам? В общении они намного приятнее чем сотрудники макдональдса. И те и другие работают с людьми.
В машине Даня спрашивает "ну как". Делаю лицо и говорю:
— Ну... нормально... я сейчас блевану.
Даня ржёт и хлопает меня по плечу, Молоток сзади говорит "ну наконец-то, мужик", и я смеюсь вместе с ними. После чего меня рвёт прямо на спину водителя такси.
...
Ростов, август, второй день конференции. Зал человек на сто двадцать. Я сижу сбоку у стены и слушаю вполуха, потому что знаю наизусть. Кирилл выдёргивает из зала мужчину.
— Чего боишься?
— Ну...
Зал не смеётся. Кирилл кладёт ему руку на плечо. Смотрит в сторону, в окно, как будто подбирает слово.
— Это не трусость. Это привычка.
Пауза.
— Привычку можно сменить.
И зал встаёт. А я сижу у стены и не могу пошевелиться, и у меня по внутренней стороне черепа что-то отслаивается слоями, медленно, как обои от сырости. Дело не в том, что он повторился. Все повторяются. Дело в паузе. Пауза была той же длины. Я слышал её три года назад на мосту в минус двадцать. Восемьдесят четыре сантиметра тишины, ровно столько, чтобы человек внутри неё успел подумать: он подбирает слово прямо сейчас, при мне, впервые в жизни. Пауза отрепетирована. Он не думает в паузе.
Две недели смотрю на него как энтомолог. Я специально сажусь так, чтобы видеть его лицо в профиль. Я включаю диктофон. Я потом слушаю в наушниках по ночам и отмечаю секундомером. Вот что я нахожу. Он не умеет разговаривать. Он умеет только двигать речь. Он не может спросить человека, как дела, и выслушать ответ. Физически не может. На третьей секунде чужой речи у него начинают двигаться пальцы левой руки — большой трёт указательный, вверх-вниз, вверх-вниз, — и я по этому движению теперь могу с точностью до полсекунды сказать, когда он перебьёт. Он ни разу за три года не рассказал ни одной истории, в которой выглядел бы плохо. Ни одной. "Раньше я был слабаком" — это не история. Это витрина. В его прошлом слабость всегда картонная, декоративная, изготовленная специально под последующее преодоление: он был толстым, он боялся выступать, он не мог подойти к девушке. Ни разу: я предал. Ни разу: я испугался и не помог. Ни разу: я взял деньги и не отдал. У человека, прожившего тридцать восемь лет, не может не быть ни одной истории, где он мразь. Может быть только у того, кто ни одной такой историей не располагает, потому что не считает их историями. Я слушаю запись в наушниках, ночью, в квартире на двенадцатом этаже, за окном одинаковых дома. Он говорит: "Я вас всех вижу насквозь". И это правда! Потому что смотреть насквозь — это когда ты видишь то, что за человеком, а самого человека не видишь.
4. Герои и злодеи
Кирилл живёт на Западном, в девятиэтажке, на шестом. Я прихожу к нему в среду, в одиннадцать вечера, без звонка, потому что если позвонить, он успеет приготовить лицо. Мне кажется, что если поймать человека на несоответствии, он вздрогнет, и в этот момент из-под панциря на секунду выглянет живое, и я успею его увидеть. Он открывает сразу, будто стоял за дверью. Квартира как номер в гостинице: диван, стол, беговая дорожка, на поручнях висят рубашки. Ни одной книги. Ни одной фотографии. В прихожей стоит чемодан на колёсиках — не собранный, просто стоит. Потом я его вспомню.
— Я был в Ростове, — говорю я.
— Был.
— Ты сказал мужику ту же фразу. С той же паузой. Я замерил, там ноль девять.
Он ставит чайник. Достаёт две чашки. Ставит одну передо мной.
— Ну...? — говорит он.
Я молчу. И обнаруживаю, что мне некуда вести. А он наливает мне чай.
— Ты думал, я это придумал? — говорит он. — Женя. Мне тридцать восемь лет. Я в девяносто девятом продавал фильтры для воды по квартирам. Ничего никто не придумывает. Оно или работает, или не работает.
— А то, что ты сам в это не веришь?
— А это кого касается?
Он садится напротив и размешивает сахар.
— Тому мужику в Ростове стало легче?
— Стало.
— Ну и всё
Я выхожу в половине двенадцатого и иду домой пешком через весь город, и всю дорогу думаю про тонер. Четыре года я стоял у ксерокса и ни разу не подумал, что такое слово. Слово — это пыль. Сухой чёрный порошок, который статика прилепляет к бумаге, а печка прижаривает при двухстах градусах. В пыли нет никакого смысла. Смысл появляется, когда слова слипаются в предложение, и живёт он не в словах, а между ними. Взять хоть "мамонт". Одно, без всего, — это зверь, которого давно нет. "Ну ты и мамонт" — это про того, кто тормозит. А у нас на Северном мамонт — это Тамара Ивановна. Тот, кто переведёт. Буквы те же, пыль та же. Какой смысл включится, решает не слово. Решает тот, кто держит лист. Кирилл не был текстом. Кирилл был тонером. Читал всё это время я. И он был совершенно прав, вот что самое невыносимое: он ни в одной точке не соврал. Просто мне зачем-то нужно было, чтобы за словами кто-то стоял.
Домой я прихожу в четвёртом часу.
...
Жара в этом году держится до октября. Окна на Северном заклеены плёнкой и не открываются, два вентилятора гоняют по комнате запах разогретого пластика и дошираков. Половина лиц мне незнакома. Раз в неделю Даня приводит новых — прямо с Кирилловых семинаров, из тех самых залов на сорок стульев, с бланками "СЧЁТ" в сумках. Они садятся, надевают гарнитуры и через день уже орут "Тамара Ивановна, здравствуйте, аналитический отдел" моим текстом. Мне это нравится. Я хожу между столами, как Кирилл ходил между рядами, и останавливаюсь за спиной у тех, кто плывёт, — чуть сбоку, чтобы человек меня не видел, но чувствовал. Я не замечаю, что встаю ровно так, как вставал он.
К тому моменту я хожу смотреть машину. Не потому что нужна — потому что у Славы есть, а у меня нет. Пятилетняя, чёрная, с пробегом, задаток пятьдесят тысяч уже оставлен, забрать обещал в январе. Плюс квартира на Левенцовке — двадцать восемь в месяц, плюс диван в кредит, плюс зал. Считать всё это мне лень: зачем считать, когда каждый месяц приходит двести.
Даша появляется в сентябре. Двадцать один год, из Гуково, привёл Даня с семинара. Садится за третий стол у окна, к новым, и в первый же день делает шестьдесят тысяч, потому что у неё голос, от которого хочется сесть ровно. В обед она ест бутерброды из фольги и читает с телефона.
— Что читаешь?
— Анатомию.
— Зачем?
— На гигиениста поступать. — Она поворачивает экран. — Вот, смотри, тут зубы по номерам. Восемнадцать, семнадцать, шестнадцать. Как квартиры в подъезде.
Я сажусь напротив и начинаю её учить, и это первое за долгое время занятие, от которого мне просто хорошо, без арифметики. Слушаю её звонки через второй наушник и разбираю после каждого: тут торопишься, тут извиняешься, а вот здесь он сказал "внучка", а ты пропустила, надо было хвататься. Она схватывает мгновенно. На третьей неделе сама, без меня, вставляет в скрипт фразу "а вам-то самой на что жить?" — и одинокие бабки начинают у неё переводить на треть чаще. Эту фразу я заберу в основной вариант и через месяц забуду, чья она. В октябре Даша приносит мне телефон и держит его двумя руками, как держат справку.
— Смотри. Сто сорок.
— Молодец.
— Мне на курсы сто двадцать. Значит, к весне.
— Значит, к весне.
Отношения с Дашей развиваются так просто. В воскресенье она приходит ко мне готовить, жарит картошку с курицей — снаружи чёрную, внутри сырую, — и мы её едим, и я говорю, что вкусно. Потом она садится на подоконник с телефоном и показывает Гуково. Улица. Дом культуры. Двухэтажка. Мать у грядки. И гора: правильный серый конус метров восьмидесяти прямо за домами, и над ним стоит белёсая дымка.
— Это террикон. Порода с шахты.
— А чего дымит?
— Горит. Внутри. Там уголь в породе остался, загорелся когда-то и с тех пор горит. Потушить нельзя, воздух через щели заходит.
— И давно?
— Лет сорок. Сколько себя помню. — Она увеличивает картинку двумя пальцами. — Зимой на нём снега нет вообще. Кругом всё белое, а он чёрный стоит и парит. Все привыкли. Идут мимо на смену и не смотрят.
Я смотрю на эту гору дольше, чем нужно, и не могу объяснить почему.
Она остаётся. Не в том смысле — просто поздно, маршрутки до Северного уже не ходят, и она ложится на диван, а я на матрас. А потом она говорит в темноте "холодно", перебирается ко мне и засыпает сразу, как выключили, уткнувшись лбом мне в плечо. Я лежу до утра и не шевелюсь, чтобы не разбудить. Мне от неё ничего не надо. Мне надо, чтобы это продолжалось. На этаже это называется "мутят". Марго, проходя мимо наших столов, говорит "ну что, голубки", и мы не спорим. Как это называется у меня, я не знаю. Знаю, что когда Даша моет посуду, она снимает с волос резинку, чтобы не мешала, надевает мне на запястье — подержи — и забывает, а я не отдаю. Чёрная, простая, без шариков. Неделю хожу с ней под манжетой.
...
Отчёт падает в телеграм во вторник, в обед. Девяносто шесть. В прошлом месяце было двести. Первое, что я думаю: опечатка, у Марго слетел ноль. Пишу ей: "у тебя там ноль потерялся)". Через два часа приходит одно слово: "зайди".
Кабинет у Марго — бывшая детская, на обоях остался жираф, которого не отодрали. Она разворачивает ко мне монитор. На мониторе столбик номеров карт, и половина столбика красная.
— Красные видишь? Сгоревшие. Сорок две за месяц. Каждая — это алкаш с Первомайского, две тысячи, бутылка, курьер, симка. И горят они на второй-третий день. Угадай почему.
— Почему?
Вместо ответа она включает запись. Мой голос, мягкий, с паузой: "А вы для себя вообще что-нибудь откладываете?" Внизу таймер: сорок одна минута.
— Вот почему, — говорит Марго. — Банки теперь видят звонки. Нет, не вручную. Слышал про искуственный интеллет? Так вот, он хоть и искуственный, но в отличии от тебя, он хотя бы интеллект. У бабки сорок минут идёт разговор с незнакомого номера. Фразы - стандартные, как по скрипту. И посреди этого разговора бабка, которая всю жизнь переводила только внуку на день рождения, отправляет сто восемьдесят тысяч человеку, которого в глаза не видела. Это уже не бабка. Это красная лампа.
Она загибает пальцы, как на рынке.
— Банк ставит перевод на паузу, на двое суток. Звонит ей сам: вы уверены? Ты с ней к этому времени уже попрощался, и пока ты ей не перезвонил, она звонит сыну. Сын едет в банк. Перевод отменяют, нашу карту — в базу Центробанка, а эту базу видят все банки сразу. Всё, что на карте лежало, замерзает. Сорок две карты, Жень. Твои сорок минут.
— Я же лучший по…
— Уже нет. Технологии меняются. Мы подарили тебе технологию - а ты долбишь ей в одни ворота как макака. Ты не развиваешься. Придумай что нибудь сам хотя бы раз. Она кивает на стекло, за которым у окна сидят новенькие. — Эти делают по пять минут: "служба безопасности банка, ваши средства под угрозой, срочно на безопасный счёт". Тупо, быстро, без души. И у них проходит.
— А мои?
— Твои висят на сгоревших картах. Банк держит, пока не разберётся. Месяц, два, полгода. Там у тебя под миллион. Разморозят — отдам. Но это вряд ли. — Она уже не смотрит на меня, она листает что-то другое. — И возвратчиков своих выкинь. Бабка, которая хоть раз писала заявление, у банка на карандаше. Каждый твой возвратчик — сгоревшая карта.
Возвратчики — моя идея. Единственная, за которую Кирилл посмотрел на меня снизу вверх.
Через неделю ко мне подходит Даша. Телефон она держит уже не как справку, а как градусник, который показал что-то не то.
— Жень. У меня семьдесят. Я в октябре больше сделала, чем в сентябре. Я же правда больше сделала.
И я объясняю. Слово в слово, как Марго. Про сорок минут на линии, про оператора связи, про двое суток, про сына, который едет в банк, про базу, которую видят все. Беру даже её интонацию — спокойную, чуть усталую, как у человека, которому надоело объяснять очевидное. Даша кивает и верит сразу, потому что я первый, а она третий месяц.
— А у меня сколько зависло?
— Не знаю. Спрошу.
И не спрашиваю.
...
Октябрь. По офису шляются новые сотрудники. Входят и выходят в курилку. В дверь входят двое каких-то мужчин. Один в куртке, второй в пуховике, обоим лет по сорок пять. Заходят так, как заходят к себе: не оглядываясь, не спрашивая, где хозяин. Тридцать человек в наушниках. Двадцать два стола. На стене схема воронки, напечатанная на моей бумаге, буквами в ладонь. Они на неё не смотрят. Вообще. Как на батарею. Идут с Кириллом на кухню и сидят там одиннадцать минут. Потом уходят. Никто не встаёт, никто не снимает гарнитуру.
— Это кто был? — спрашивает новенькая за соседним столом.
— Да чёрт его знает, к Кирилу опять его старики пришли.
Молоток идёт мимо с чайником и говорит Дане через моё плечо:
— Всё. Зелёнку до весны продлили.
Потом замечает меня и дёргает щекой.
— Забей, профессор. Это я про своё.
Зелёнкой мать мазала мне коленки, и коленки неделю ходили зелёные, как у лягушки. О чём я думаю? Мне двадцать пять лет, и я объясняю новенькой то, чего сам не понимаю, тоном человека, который понимает.
...
Две недели я переписываю скрипт. Режу паузы. Режу "вы хоть поговорили со мной по-человечески". Режу всё, на чём бабки плакали. Звонок выходит на двенадцать минут, потом на девять. Отчёт за ноябрь: семьдесят. На планёрке, при всех, при новеньких у окна, Марго говорит, манерным мерзким голосом, глядя в планшет:
— За неделю опять двенадцать карт. Женя, солнце. Может, тебе отдохнуть?
Новенький с бутербродом, который в первый месяц поднял сто сорок, отводит глаза. Я ухожу в туалет и держусь за раковину, как когда-то в институте. Только тогда меня трясло оттого, что я сказал "нет". А сейчас — оттого, что, похоже, всё порчу я.
...
В декабре приходит пятьдесят восемь. Под миллион висит где-то на сгоревших картах, а я третий месяц переписываю скрипт, чтобы меньше их жечь, и жгу, если верить Марго, всё больше. Мда. Всё это к чёрту. Технологии, похоже нас всех уничтожат - новичкам пока ещё просто везёт. Рано или поздно всё это выгорит. Пора валить. План простой: спиздить и съебаться. Куда — неважно. Мне не важно лицо Кирилла в тот момент, когда он откроет кошелёк и увидит, что там пусто. Ты тут хозяин, а не гость, тащи с завода каждый гвоздь.
У плана один недочёт: я не знаю, где лежат деньги. За три года я ни разу не видел ни ни одного банкомата, ни одного обменника. Деньги для меня — цифра в чужом сообщении. Зато я знаю про диск. "Ты видишь, где можно пролезть", — сказал мне когда-то Кирилл у круглосуточной аптеки на Пушкинской. Это точно. Каждую пятницу Молоток втыкает в системник Марго внешний диск, копирует всё, что у неё есть, и уносит в серверную — так у нас называют кладовку с роутером. Дисков два, они чередуются и лежат в железном шкафу под замком, вместе с оперативкой и прочим железом. Ключ торчит в замке. Всегда. Зачем закрывать на ключ и оставлять ключ в скважине, я не знаю. Я смотрю на этот ритуал три года и ни разу о нём не думаю.
Неделю я готовлюсь, как к экзамену. Засекаю, сколько Молоток курит после обеда: девять минут, одиннадцать, девять. Выясняю, что дверь кладовки скрипит на середине и не скрипит, если открывать быстро. Во вторник, в обед, пока Молоток курит, я захожу в кладовку, открываю шкаф, беру тот диск, который не в работе, кладу в рюкзак и выхожу на крыльцо покурить. Я не курю. Я стою рядом с Молотком с незажжённой сигаретой, и он даёт мне прикурить.
...
На Штахановского открывает Оля, в том же халате, и смотрит на меня секунды три.
— О, привет.
Ту, с татуировками, зовут Кристина. Хотя, может, и не Кристина. Она выходит в комнату с маками, садится на диван, смотрит на меня, на рюкзак.
— Привет.
— Привет. Ты меня помнишь?
— Конечно, — говорит она тем тоном, будто бы готова съесть меня целиком.
Но я тут не для того чтобы оправдывать чти-то ожидания. Вместо пениса, достаю из штанов диск. Держу его двумя руками, как держат торт. Неделю я его добывал, сорок секунд крал, полчаса вёз на коленях в маршрутке, и вот он у меня в руках, и я понятия не имею, что с ним делать.
— Ты питон учишь, мне нужна твоя помощь.
— Я? Я вообще не разбираюсь в компьютерах
Чёрт возьми - матерюсь про себя я. Какой же я идиот. "Тому же мужику в Ростове лучше стало" - как говорил Кирилл. Слова смысла не имеют. И как я мог поверить словам проститутки?! Ладно. Соберись. Надо попытаться разобраться. Открываю ноутбук. Ищу в интернете, как подключить диск к ноутбуку. Так.. падажжи ёмана..
— Его же в ноут втыкают. Вон, у тебя в ноуте даже есть второй слот под диск, первый - системный. - Ласково говорит Кристина
Я уставился на неё с глазами изподлобья. Всё-таки она что-то знает. Ноутбук думает. Потом показывает папку. Я захожу в неё, как заходят в чужую квартиру, — осторожно, по стеночке. Никаких кошельков. Никаких ключей, никаких паролей от обменника, ничего, что можно взять и унести. Деньги живут где-то ещё, и на этом диске их нет и никогда не было. На нём бухгалтерия. Какие-то таблички exel.
Файл "касса". Одна строка на день. Пришло. Снято. Я листаю вниз, месяц за месяцем, и ничего не понимаю, потому что в кассе всё хорошо. Меньше, чем весной, — но течёт, каждый день. Сгоревшие карты там тоже есть, отдельным столбиком, и если их сложить, сгорает процентов десять. Не половина. Десять.
Файл "начисления". Моя строка. Октябрь — девяносто шесть. Ноябрь — семьдесят. Декабрь — пятьдесят восемь. Я возвращаюсь в кассу, нахожу свои переводы за октябрь, ноябрь, декабрь. Потом обратно. Потом снова в кассу. Пришло больше. Начислено меньше. Между ними какая-то формула, в формуле какая-то цифра — ноль пятьдесят пять, ноль тридцать, — и я смотрю на неё, как на иероглиф.
— Не понимаю, — говорю я. — Денег приходит больше, а мне меньше. Тут какие-то коэффициенты…
Кристина заглядывает мне через плечо. Щёлкает по клетке длинным ногтем, и наверху вылезает формула.
— Сюда падаит. Вот на это умножитт. Было сто — стало тридцать. Ну.. судя по циферкам
Коэффициенты лежат на отдельном листе. Два столбца: месяц работы и число. Первый месяц — единица. Второй — ноль восемь. Третий — ноль пятьдесят пять. Четвёртый — ноль тридцать. Дальше ноль пятнадцать, дальше пять сотых. У всех новеньких в строке формула. У меня два года стояла цифра, вбитая руками: единица. А с сентября — формула, с ноля восьми. Кто-то стёр мою единицу и протянул формулу вниз, как протягивают дату в календаре. В сентябре. Через неделю после того, как я пил у Кирилла на Западном чай. А в таблице "касса" описаны деньги которые обналичили. Они не зависли. Они сняты. Все, до рубля, через обменник, минус процент.
Сбоку в кассе есть ещё один столбик. Раз в месяц, без подписи, одна и та же круглая сумма. Что это, я тогда не понимаю.
— Слушай, — говорит Кристина. — А это же ты в банке работаешь...
— Работаю.
Она смотрит на меня и больше ничего не спрашивает. Мда... Я в банке, она программист пайтон... а находимся мы в офисе президента. Шесть тысяч за два часа — единственная честная сделка, в которой я участвую за три года.
...
В четверг, пока Молоток курит, я кладу диск обратно в шкаф. Ключ так и торчит в замке. Кладу, потому что взять с него нечего, а если хватятся — начнут думать. А в понедельник, в девять утра, сажусь за стол, надеваю гарнитуру и набираю первый номер. Голубь в клетке долбит кнопку тем сильнее, чем реже сыплется зерно.
...
В середине декабря Кирилл впервые за три года выглядит как человек, у которого что-то не сходится. Он ничего не говорит. Он дважды переспрашивает Молотка про какую-то ерунду с симками, а потом стоит у окна и смотрит сквозь плёнку, через которую ничего не видно.
Второй понедельник января, девять ноль пять. Все расселись и надели гарнитуры, новенькая за соседним столом уже говорит в микрофон "аналитический отдел". Молоток три минуты назад вышел за сигаретами. Даши нет: у матери в Гукове день рождения, Даша уехала в пятницу и обещала вернуться к обеду.
И тут как из ниоткуда раздаётся громкий удар. Из двери вываливается целый отряд.
— ЛИЦОМ В ПОЛ! РУКИ! РУКИ, СУКА, ЧТОБ Я ВИДЕЛ!
Их много, все в чёрном, в масках, с автоматами поперёк груди. Они идут между столами, и люди оказываются на полу — не сами, их туда кладут, быстро, хладнокровно, без злобы, как складывают стулья после собрания. Я лежу щекой на ламинате. Ламинат пахнет средством для мытья. Колено между лопаток. Кто-то ставит ботинок мне на шею. И вот что я замечаю первым, раньше страха: ту самую долю секунды. Тело закрывается само, не спросив. Все маты, все клинчи, все "не закрывай глаза, когда в них летит" — ничего. Я даже не успеваю захотеть.
Новенькая рядом плачет в гарнитуру, и закрывает лицо, а в гарнитуре ещё кто-то есть, живая бабка, и бабка спрашивает: "Алло? Девушка, алло?" Слава у окна говорит спокойно, как учили: "Прошу предъявить служебное удостоверение". Его бьют прикладом по почкам, и он замолкает. Даня кричит, что у него отец. Ему отвечают: у всех отец.
Потом заходит человек с камерой. Нас поднимают за шиворот по одному, и он снимает каждого в лицо, крупно, с двух сторон, как для выпускного альбома. На полу веером лежат распечатки договоров - на каждом листе по левому краю бледная полоса. Барабан в копицентре "Формат А" так никто и не поменял.
Нас выводят к автозаку по одному, в наручниках, мимо соседей, которые стоят на лестнице в тапках и снимают на телефоны. В автозаке я кручу головой и считаю. Слава. Даня. Новенькие.
...
Автозак задом сдаёт во двор отдела, и железные ворота за ним закрываются сами, с лязгом, как в гаражном кооперативе. Нас выводят по одному и ставят в коридоре первого этажа лицом к стене, ладонями на кафель. Кафель жёлтый, с трещиной в форме Африки. В дежурке у каждого забирают телефон, ремень и шнурки. Шнурки — чтобы не повесились, объясняет дежурный заботливо, как объясняют ребёнку, почему нельзя трогать утюг. Всё складывают в прозрачные пакеты и пишут на пакетах фамилии маркером. Дежурный смотрит на моё запястье.
— Это что?
— Резинка.
— Снимай.
Дашина резинка уезжает в пакет к телефону и шнуркам. На пакете моя фамилия.
Новеньких уводят в актовый зал, и оттуда сразу слышно плач — ровный, на несколько голосов, как будто там спевается хор. Нас троих — меня, Славу и Даню — сажают в обезьянник при дежурке: лавка, решётка, в углу ведро. Молодой опер с добрым лицом приносит чайник и одноразовые стаканчики.
— Чаю кому? Ребят, не бойтесь. Протокола пока нет. Официально вы не задержаны. Официально вас тут вообще нет.
Он говорит это ласково, как говорят детям, что укол не больно. Слава встаёт с лавки.
— Раз не задержаны, я пошёл.
Толкает решётку. Решётка заперта. Опер отпивает из своего стаканчика и смотрит на Славу, как смотрят на рыбку в аквариуме.
И первый час мы, если честно, в это ещё играем. Даня ходит от стены до стены — три шага туда, три обратно — и повторяет, что отцу уже позвонили, что через час нас выпустят, максимум к вечеру. Слава садится, упирается локтями в колени и объясняет нам вполголоса, как на тренировке: симки на мёртвых, карты на алкашей, серверы не наши, бабки нас в лицо не видели. Пятьдесят первая статья, пацаны. Молчим — и они ничего не сделают. Это они сейчас нарушают: протокола нет, адвоката нет, удостоверения никто не показал. И я киваю. Я тоже считаю. Скрипты — это текст, а текст — пыль, я совсем недавно всё про это понял, когда шёл от Кирилла через весь город. Пыль к делу не подошьёшь.
Слава подходит к решётке и стучит по ней костяшками, громко, раз-два-три.
— Командир! Прошу предъявить служебное удостоверение! Вы поступаете незаконно!
Дежурный не поднимает головы. Он разгадывает кроссворд.
Через час опер с добрым лицом возвращается, уже без чайника, и крутит на пальце чётки. Смотрит на нас, как смотрят на мясо на рынке, решая, с какого куска начать.
— Громкого — наверх, — говорит он. — Этого, — кивок на Даню, — к начальнику, там папа звонил. А этого тоже наверх. Пусть посидит.
Даню уводят в одну сторону, и через минуту из-за двери, куда его завели, слышно, как он плачет в телефон: "Пап. Пап, ну пап". Нас со Славой ведут на третий этаж. Славу — в кабинет. Меня пристёгивают наручником к батарее в коридоре, прямо напротив. Батарея низко, сидеть можно только на полу. Зато через неё можно послушать звуки телевизора из соседнего кабинета.
Реклама телевизора умолкает. Сначала со Славой просто разговаривают. Он отвечает теми же словами: незаконно, пятьдесят первая, адвокат. На слове "закон" опер снимает с полки Уголовный кодекс — толстый, синий, с закладками — и бьёт Славу по голове. Плашмя, сверху, как прихлопывают муху. Синяков от книги не остаётся, это я потом читал.
— Вот тебе закон, — говорит опер. — Весь, с последними изменениями.
Затем его ждёт противогаз. Обычный, зелёный, как в школьном кабинете ОБЖ. Его надевают Славе на голову и пережимают шланг двумя пальцами, как пережимают шланг на даче, чтобы брызгало дальше. Славины кроссовки начинают стучать по линолеуму — быстро, неровно, как азбука Морзе. Потом отпускают. Потом снова. Опер, который пережимает, другой рукой ест доширак. Пар от доширака поднимается ровно, потому что в кабинете нет сквозняка.
Я сижу и смотрю на свои руки - спокойные, как у мертвеца. Страх бывает, когда есть варианты. Когда вариант один, на месте страха ровно и серо, как экран выключенного телевизора. Над дверью кабинета висят часы, и в этой серости слышно, как они тикают.
Потом Славу раздевают до трусов и дают ему две гантели. Руки вперёд, на уровень плеч. Слава качается шестой год. Для него это детский вес. Первые десять минут он даже ухмыляется. На двадцатой начинают дрожать плечи. На тридцатой гантели опускаются на сантиметр, и опер, не вставая со стула, бьёт его дубинкой по почкам — будто бы с особым наслаждением. Гантели поднимаются. Через сорок минут они падают на линолеум, одна за другой, и одна катится к двери, останавливается прямо у щели, и я вижу у неё на боку наклейку со штрихкодом.
За гаражами у нас во дворе пацаны играли в войнушку. Палками. Меня не брали, я смотрел. Кто-то всегда кричал "пуф, ты убит", и кто-то всегда спорил, что не убит, а ранен. Палка стреляла, пока в неё верили. Три года мои палки тоже стреляли. А потом во двор выходит взрослый, и все палки разом становятся палками. Никто их даже не отбирает. Их просто больше незачем держать.
Потом Славины ладони кладут на край стола и бьют дубинкой по пальцам, по очереди, как по клавишам. Потом кто-то говорит: "Неси тапик". Я думаю: тапки. Приносят зелёный армейский ящик с ручкой сбоку, как у старой мясорубки, и два провода с крокодильчиками. Крокодильчики цепляют Славе на мизинцы. Опер крутит ручку, Славу выгибает на стуле дугой, и стул скрипит.
— Алло, Москва? — говорит опер в трубку. — Тут у нас гражданин про закон спрашивает.
Все смеются. Он крутит ещё. Потом провода переставляют ниже. Пытаюсь вспомнить, где я хоть раз решал сам. Сказал Артёму "нет". Выставил матери счёт. Ушёл из дома. Ударил. Унёс диск за сорок секунд. И всё это, оказывается, было как турникет в бизнес-центре на Ленина, двенадцать: пропуск горит зелёным, турникет проворачивается, и тебе кажется, что это ты его толкнул. Пропуск кто-то выдал. Сегодня утром его выключили.
Потом тот, что с дошираком, открывает сейф и достаёт пустую бутылку из-под шампанского. "Советское", с прошлого Нового года, на этикетке звёздочки. Ставит её на стол перед Славой — аккуратно, донышком вниз, как ставят вазу.
— Знаешь, что это? — говорит он. — Это Новый год.
Слава смотрит на бутылку. Секунду. Две. И воздух вокруг него садится, как будто кто-то закрыл форточку.
— Всё, — говорит Слава. — Всё. Я подпишу. Всё подпишу.
Протокол на семи страницах. Славе дают ручку. Правой он её не держит: пальцы не сгибаются, они толстые и синие, как сардельки. Ему дают левой, и левой он тоже не держит, ручка выпадает и катится по столу, как карандаш с парты.
— Ну подпиши кровью, делов-то, — говорит тот, что с дошираком, и все смеются.
И Слава подписывает кровью. Футболка у него спереди вся мокрая от носа. Он макает указательный палец в пятно у себя на груди и ведёт по листу ту самую закорючку, которой расписывался у нас в ведомости на Северном: большая "С" и длинный хвост. Крови хватает на две страницы. Он макает снова. К пятой странице футболка подсыхает, и он скребёт пятно ногтями, чтобы достать мокрое, и размазывает то, что достал. На последней странице, под "С моих слов записано верно, мною прочитано", написать он не может ничего. Он прижимает большой палец целиком, как у нотариуса.
Тот, что с дошираком, поднимает лист к лампе и разглядывает на просвет, как пятитысячную.
— Долбоёб, — говорит он и смеётся. — Ты бы ещё крестик поставил.
Это правда смешно: подписал кровью, как в кино про пиратов. Второй опер тем временем уже перепечатывает протокол — чистый, на свежей бумаге. Завтра пальцы отойдут, распишется нормально. Листы с кровью он складывает вчетверо и бросает в корзину под столом.
Славу выводят мимо меня. Он идёт сам и держит перед собой руки, как несут что-то чужое. Меня он не видит.
Всё вокруг я вижу очень ясно, до мелочей, как, наверное, видят приговорённые: трещину на потолке в форме запятой, сухую муху между рамами, штрихкод на розовой гантели у двери. Думаю про задаток за машину: пятьдесят тысяч, забрать в январе, то есть сейчас. Думаю, выключил ли дома чайник. Внутри так пусто, что в пустоте слышно, как тикают часы над дверью. Бояться там нечему.
Опер с чётками выходит из кабинета, отстёгивает меня от батареи и говорит:
— Пошли.
Я встаю раньше, чем он договаривает. Ноги идут сами. Им, похоже, тоже всё объяснили.
...
Меня заводят в кабинет на втором этаже. На подоконнике алоэ в горшке из-под майонеза. На стене грамота "За безупречную службу": рамка — лавровый венок, надпись жёлтым вместо золота. За столом сидит тот, в куртке, с лицом завуча, который любит детей. Одиннадцать минут на кухне на Северном. Я узнаю его сразу. Он узнаёт меня тоже и ничем этого не показывает.
— Ершов, — говорит он. — Майор. Садитесь, Евгений.
Он спрашивает, абсолютно машинально, без каких-либо эмоций, записывая всё это в протокол: фамилия, имя, отчество, год рождения, где проживаете. Врать было не зачем. Что бы я не ответил - ничего хорошего мне уже точно не светит.
- Какое отношение вы имеете к организации Симбанк?
- Эм.. ну я там работал
— Кто организатор?
— Кирилл.
— Фамилия?
— Не знаю.
— Отчество?
— Не знаю.
— Адрес?
— Не знаю
Ручка скрежет лист как печатная машинка.
— Контакты?
Он достаёт из прозрачного пакета мой телефон и пододвигает ко мне: код. Я ввожу код. Открываю телеграм, листаю вниз, туда, где Кирилл: три года переписки, голосовые, "в субботу, шесть вечера, Ленина двенадцать". Нахожу. Разворачиваю к нему экран.
"Удалённый аккаунт".
Ни аватарки, ни имени. Серый кружок. Переписки нет, а собеседника нет, как будто три года я разговаривал сам с собой.
Ершов смотрит на экран. Потом на меня. Уголок рта у него ползёт вверх, совсем немного, как у завуча, которому принесли справку от мамы.
— Удалённый аккаунт, — говорит он. - Это что?
Он придвигает к себе папку. Затем продолжает в том же монотонном режиме:
— Скрипты принадлежат вам? Правки ваши? Новеньких учили вы? Итого — организатор вы? Двести десятая, часть первая. От двенадцати до двадцати.
Мы оба знаем, кто организатор. Он знает, что я знаю. Я знаю, что он знает, что я знаю. Сопротивляться бессмысленно. И вот тут до меня наконец доходит столбик в кассе: раз в месяц, без подписи, одна и та же круглая сумма. "зелёнку до весны продлили". Зелёнкой мне мазали коленки. В скором времени она мне понадобиться. За стеной, опять начинают стучать кроссовки.
И я говорю, хоть меня никто не спрашивал. Про Кирилла, у которого нет фамилии. Про Марго и её жирафа. Про Молотка и симбанк, про Даню и его отца, про Славу, хотя про Славу они уже всё знают. Про Тамару Ивановну и сорок одну минуту. Про возвратчиков — это моё, записывайте, это я придумал. Про новеньких, которых я учил. Про Дашу и фразу "а вам-то самой на что жить", которую она вставила в скрипт, а я забрал. Про себя. Особенно про себя. Я говорю два часа, как не говорил ни с кем в жизни, а Ершов записывает круглым почерком, не перебивает и подливает чай. Это уже похоже на исповедь, а не на составление протокола.
В конце он разворачивает ко мне лист. Внизу напечатано: "С моих слов записано верно, мною прочитано". Я расписываюсь.
— Молодец, — говорит Ершов. — Теперь смотри.
Он кладёт передо мной две фотографии, распечатанные с наших же пропусков. Молоток. Даша.
— Доставишь — пойдёшь по досудебке.
...
Телефон мне отдают на один день. Опер, тот, с добрым лицом, который разносил чай, сидит рядом в машине и крутит в пальцах чётки.
Сначала Молоток. Я набираю, он берёт после первого гудка, как будто ждал.
— Профессор. Живой.
— Слушай, — говорю я. — Меня отпустили, я свидетель. Тут такое дело: Кирилл перед отъездом оставил наличку, твою долю. Разморозили. Надо встретиться, отдам.
Молоток молчит секунды три.
— Профессор, — говорит он. — Ты мне сейчас скрипт читаешь?
И кладёт трубку. Опер цокает языком и что-то записывает в блокнот. Молотка возьмут через месяц в Батайске, на вокзале, без меня.
Потом Даша.
Она берёт трубку сразу и сразу плачет.
— Жень! Живой! Я думала, вас всех… Я у мамы, я боюсь выходить, мне Даня написал, что всех…
— Даш, — говорю я. — Даш, тише. Меня отпустили. Разобрались. Я свидетель, ко мне вопросов нет.
— Отпустили? — Она всхлипывает и смеётся одновременно. — Правда? Господи. Значит, всё? Значит, это просто…
— Недоразумение, — говорю я.
И дальше я слышу себя со стороны. Пауза перед главным словом. Полтона вниз там, где надо, чтобы человек сел ровно.
— Тут ещё такое. Кирилл перед отъездом оставил наличку. Твои сто сорок. Разморозили. Я бы привёз, но мне из города нельзя, подписка. Приедешь? Тебе же на курсы, первый взнос до пятнадцатого.
Скрипт третьего уровня. Для тех, кто уже платил однажды. "Ваши средства разморожены, осталось подъехать".
В трубке тихо. Слышно, как у неё на кухне в Гукове бормочет радио и как кто-то — наверное, мать — гремит кастрюлей.
— Жень, — говорит Даша. — Какие деньги? Я два дня не ем. Я всё думала, что тебя там… что с тобой там… Мне ничего не надо, слышишь? Ни курсов, ни ста сорока. Мне главное, что ты живой. Жень. Я, наверное...
Я нажимаю красную кнопку раньше, чем она договаривает.
У меня в скриптах есть ветка на "я не оставляла заявку". На "мне сын запретил". На "у меня пенсия маленькая". На "вы из банка?". Ветки на "какие деньги, главное, что ты живой" у меня нет. Такого клиента не бывает. За три года ни разу не было.
Опер рядом перестаёт крутить чётки.
— Ай, — говорит он с удовольствием. — Любовники. — Ну и чего сбросил? Придумай что-нибудь.
Я набираю номер заново.
— Даш. Прости, связь. — Я говорю медленно, чтобы голос не уплыл. — Слушай. Давай увидимся. Как люди. Не на Северном, не у меня. По-настоящему. В субботу, в шесть, "Сан-Бейкери" на Соборном.
Я говорю это и только потом слышу, чьи это слова. Когда-то их сказала мне Лена, слово в слово. Меня тогда тоже позвали туда не ради меня.
— Свидание? — говорит Даша. — Настоящее?
— Настоящее.
— Жень... — Она смеётся сквозь сопли. — Мы ж с тобой ни разу никуда не ходили. Я приеду.
Опер показывает мне большой палец.
...
"Сан-Бейкери" на Соборном за четыре года не изменился: те же круассаны под стеклом, та же сахарная пудра на всём, тот же запах корицы, которой здесь пахнет даже чай. Официантка, может быть, та же, что однажды принесла мне счёт на девять пятьсот. В таких местах официантки не меняются. Меняются скатерти.
Двое в гражданском сидят за соседним столиком и едят эклеры. Один в пуховике, второй в свитере. Ещё двое — в машине через дорогу. Меня сажают спиной к окну, чтобы с улицы было видно её лицо.
Даша приходит без десяти шесть. В мамином пальто, которое ей велико в плечах, в шапке с помпоном и с помадой. Помаду я вижу на ней впервые. Накрасилась неумело, чуть за край, как девочка на выпускной. Она садится напротив, снимает варежки и смотрит на меня так, как на меня не смотрел никто. Даже мать, когда держала ледышку.
— Ты похудел, — говорит она.
— Кормят плохо.
— Где?
— Шучу.
Она заказывает самый дешёвый чай, за сто девяносто. Она всё ещё копит. Берёт мою руку через стол и держит, и рассказывает, что узнавала: взнос на курсы можно двумя частями, а общежитие дают со второго семестра. И что мать в Гукове спросила, кто такой Женя, а она ответила — Женя, и всё, и мать поняла.
— Я, пока ты не звонил, одну вещь поняла, — говорит Даша. — Мне без тебя вообще никак. Смешно, да? Мы с тобой бабок разводили. А я вот. Вместо официатна, у нашего столика встаёт человек в брюках и раскрывает удостоверение.
— Дарья Сергеевна? Уголовный розыск. Пройдёмте.
...
В коридоре суда государственный адвокат ест батон прямо из пакета.
— А Слава? — спрашиваю я.
— Какой Слава? А, этот. — Он двести. — Подписал контракт. Прямо из СИЗО. Дело приостановлено, уехал.
— Куда?
Адвокат смотрит на меня, как на первоклассника. Славу больше никто не видел. Мне — три года условно. Раз в месяц отмечаться. Из здания суда я выхожу сам, через дверь, ногами, в двенадцать сорок дня. На улице март и очень много света. На ступеньках стоит мать. В платке, как в церковь. Отец не пришёл. Ближе чем на три ступеньки она не подходит. Смотрит на меня так же, как тогда в прихожей, — будто в углу что-то показалось. Потом спускается ещё на одну ступеньку, суёт мне в руки пакет и уходит к остановке, не сказав ни слова. В пакете пирожки с капустой. Тёплые. Я стою на ступеньках суда и ем пирожок, и это самое вкусное, что я ел за три года, включая бар, где столы из поддонов.
...
Собеседование в апреле. Офис на четвёртом этаже, кулер, девочка лет двадцати четырёх напротив.
— Расскажите про опыт.
— Я работал в продажах.
— Где?
— В компании… — Я называю юрлицо, которого больше нет.
Она ищет в ноутбуке.
— А в трудовой у вас последняя запись — копицентр "Формат А".
— Да.
— А после?
— По договорам.
— По каким?
— Устным.
Она поднимает глаза.
На самом деле пойти собеседование оказалось не сложной задачей. Опыт телефонных звонков всё таки сказывается. Те же скрипты. Надо просто потренироваться. За три месяца, наконец, я смог добиться первого технического собеседования на роль эникея. Бизнес-центр "Антей". Второй этаж. Двухэтажный красивый офис с тренажёрным залом по-середине. Секретарша сразу же отвела меня в разговорную. Через минут двадцать подошёл начальник.
- Что вы умеете?
К такому вопросу я был явно не готов.
— Я быстро учусь, — говорю я.
- Ну, ладно, вот у вас в резюме указаны навыки. Допустим, понимание системы DNS. Что такое DNS?
- Э.. это магазин такой техники..
- Ладно, думаю, не будем зря тратить время. Вы нам не подходите.
...
Задаток за машину не возвращается: вы же сами отказались от покупки. Диван в кредит остаётся. В анкетах появляется графа "судимость", и я ставлю в ней галочку. Мошенничество прекрасно тем, что похоже на работу: встаёшь, едешь, устаёшь, получаешь. А когда оно кончается, выясняется, что доверие, в отличие от кирпича, на складе не копится.
С Левенцовки я съехал ещё в феврале, когда кончились деньги, — в комнату на Чкаловском. Залог хозяйка отдаёт только в июле: то у неё дача, то давление. Отдаёт и выносит мне конверт. Обычный, штемпель, обратный адрес — учреждение, номер, область. Даша написала на единственный адрес, который у неё был.
— Вам тут пришло. — Хозяйка держит его двумя пальцами.
Я беру конверт и еду с ним в маршрутке через весь город, и он лежит у меня на коленях, и я на него смотрю. Я его не открываю. Дома кладу его в книжку — в "Теплотехнику", второй том, синий, библиотечный, со штампом, который я так и не сдал, потому что меня отчислили раньше, — на страницу двести четырнадцать. И ставлю книжку на полку корешком внутрь.
5. Нуль вектор
Телефон мне возвращают в августе, когда приговор вступает в силу. Вызывают в тот же отдел, на второй этаж. Следователь на выезде, и я сижу в коридоре у его двери. Соседняя дверь — Ершова. Она неплотно закрыта, и оттуда слышно, как человек с очень ровным, очень скучным голосом говорит Ершову "ты". Голос не повышается ни разу. Так диктуют номер счёта. Ершов не спорит. Ершов говорит: "Понял". Потом ещё раз: "Понял". Потом: "Есть". Через десять минут из кабинета выходит мужчина лет пятидесяти в гражданском и уходит по коридору, ни на кого не глядя, и внизу, на вахте, встаёт дежурный. Ершов выходит следом, красный, как завуч после педсовета, видит меня и сам выносит мне прозрачный пакет с биркой.
— Распишись, где галочка.
Иду по Пушкинской с телефоном в кармане и Дашиной резинкой на запястье и не думаю ничего. Мысль придёт позже, пьяная, в темноте, и я её не сразу узнаю.
...
Комната в коммуналке на Чкаловском: вонючий дырка, зато дешёвый. Пятнадцать метров, шесть тысяч в месяц. Соседей семеро: две семьи, старик, женщина с сыном и мужик, который живёт за холодильником в коридоре и которого никто не считает. Утром в душ очередь — четыре человека на табуретках, с полотенцами, в шесть сорок, и у каждого своё мыло в своей мыльнице, потому что общее мыло здесь — как общая зубная щётка. Пахнет так, что если сдохнешь - это может быть даже и не заметят.
Пиво с утра - это хорошая идея, потому что утром всё равно ничего делать не хочется, можно скипнуть это время до вечера. Вечером появляются силы, можно посидеть в интернете, поесть, попить, поплакать, корвалол, срачи на формуах, порно. Лежу на матрасе и слежу за потолком. В углу над окном плесень, чёрная, бархатная. Когда я въехал, она была с ладонь. К ноябрю — с газету. Это единственное в комнате, что чего-то хочет. Она хочет расти, и ей никто не мешает, и она растёт. Сутки через трое я сижу в будке на складе бытовой химии и смотрю в четыре монитора: стеллажи, ворота, пустой двор. В начале пятого по двору проходит кошка — от ворот вдоль стеллажей, всегда одной дорогой, как на смену. Больше за ночь ничего живого на мониторах не бывает. Я жду её, как ждут маршрутку. Раз в месяц хожу отмечаться в инспекцию, расписываюсь в журнале, инспектор не поднимает головы. Мать не звонит. И хорошо. Ещё бы услышать вой этой старушки, знала бы где я, знала бы как я выгляжу - начала бы причитать. А меня всё устраивает.
Домой хожу пешком, через гаражи, с буутылкой пива. С меня слоями сходит натяжение. На каждого сильного найдётся рыбка по-крупнее. На габителя с ножом, найдётся вооружённый автоматом. На солдатика с автоматом найдётся танк. А казалось бы, мощный танк становиться грудой металолома после первого удара дроном за пять долларов с авито. Давид против Голиафа. Или сосед по комнате - инвалид-колясочник, его точно никогда не призовут, он переживёт и танки и Давида и Голиафа, справка - не приговор, а инструкция по выживанию Границы смываются, ближе к темноте. Столбы шевелятся. Стены — кусаются. На гаражах кто-то закрасил коловрат, надписью: "нет богов-нет хозяев". Вектор, у которого длина ноль, — так нас учили на первом курсе — не имеет направления. Не потому что ему запретили. Потому что нечему указывать. Его нельзя сложить с другим, он ничего не меняет, он лежит в начале координат, и в него нельзя попасть, потому что он точка. Первый раз в жизни мне всё равно, что обо мне подумают. Не потому что я сильнее танка. Потому что думать обо мне некому. Впервые остаюсь наедине с вопросом, который до этого за меня закрывали то отец, то кирилл, то следователь. Чего я хочу на самом деле? Быть сильнее? Один раз я пробую решить это так, как решал всё: беру листок и пишу столбиком. Поесть. Поспать. Чтобы не трогали. На четвёртой строчке ручка останавливается сама, и я смотрю на три пункта, как на чужой почерк. Это не желания. Это регламент техобслуживания. Сминаю листок. Закуриваю винстон. Сигарета — это единственный способ стоять на остановке и не ждать автобус.
...
Ноябрь, ночь, остановка у гаражей. Стою, потягиваю раковые палочки, смакуя мятный дым. Из темноты, выходит девушка. Незаметить её сложно. Кожанная куртка, обвешанная цепочками, Ботинки-говнодавы зашнурованы через одну дырку, татуировки на лице.
— Сто рублей есть? - говорит она голосом гопника
Её голос был настолько внушительным что я бы отдал. Были бы деньги...
— Нет. Извини.
— Ну ладно. Будешь пиво? - она протягивает мне наполовину пустую бутылку какой-то жидкости.
"Возможно это моча" - подумал я. В школе надо мной часто прикалывались. Я беру. Нюхаю. Пахнет пивом.
— Безалкогольное. - говорит она
— Тогда нет.
Её глаза тлеют каким-то безумием. Сразу понятно - шизанутая. Но так даже лучше: нормальные - скучные.
— Чё делаешь вечером?
— Ничего.
— Пошли к нам! Ищу друзей!
Её зовут Лиса. Это не настоящее имя. Кто-то называет её Арина, кто-то Мира. Но мне и не важно. Виски выбриты, в носу кольцо. Что может быть прекраснее?
"К нам" — это сорок седьмой бокс на гаражах. Диван, два усилителя, ковёр на стене, ударная установка. На бочке белым маркером написано: "Лао-цзы. Не трогать". За барабанами Гоша по кличке Бетон — огромный, добрый, в килте поверх треников. С гитарой Ярик, тощий, как вешалка; он целует Лису в висок, не глядя, как ставят печать, и я понимаю: парень. А она, значит, просто такая — липнет ко всем подряд, как репей, без всякого смысла и без всякого выбора. Честно говоря, они довольно скучная комашка. Они ничего не делают кроме как играют и пьют. Они даже не интересуются друг другом. Странное ощущение, будто бы Лиса насильно всех собрала в одну группу, и держит в заложниках своей притягательной внешностью. Зачем ей это? Не понятно. Складывается впечатление что и ей тут никто не интересен. Лиса как рыбак - имеет импульс цеплять людей как рыб на крючок, а после осмотра просто выкидывать обратно в реку. И всё это ведро она называет "друзьями".
— Бас — это считать, — говорит Гоша. — Раз-два-три-четыре. Считать умеешь?
- Только до четырёх! - говорю я с иронией
На "раз" опускаю палец, и струна отвечает откуда-то из-под рёбер, и Гоша бьёт в бочку. Помоему я не попадаю в ритм. Получается нелепо. Но никого будто бы это не волнует - все пьяные в говно. Лиса сидит на диване, закинув ногу на ногу, в юбке поверх джинсов, и на левом колене у неё колготки в сетку, порванные, и дырка аккуратно прихвачена по краю лаком, чтобы не ползла. Я смотрю на эту дырку дольше, чем прилично. Не на колено. На лак.
— Чё смотришь?
— Лак — говорю я. — чтобы стрелка не пошла.
Она приподнимает бровь.
...
Я захожу к ним по вторникам и субботам. Как обычно после репетиции все болтают. А точнее говорят рандомные приколы, ставят хаер, красят ногти - называют всё это "панком". Ярик, проснувшись, смотрит на свои руки без всякого выражения и идёт настраивать гитару. Когда все уже были не в состоянии лежать и только дрыхли, она обнимает меня.
— Слушай. У тебя такие красивые волосы, ты бы мог их подстричь вот так, и чо у тебя борода такая, сирота чтоль
Это любимая её тема, обсуждать мои волосы и внешность. Неужели я ей нравлюсь? Она играется со мной - не надо. Всё хочет втюхать мне какой-то бонусный купон от её подруги Кристины, поставить мне пирсинг, накрасить глаза, чтоб быть как рокеры из её сохранёнок в инсте. Но.. как не повесись на такую приманку.
Кристина выглядит как единственная адекватная знакомая Лисы. Колит в подвале под парикмахерской, среди резиновых перчаток и запаха спирта, и не спрашивает, зачем. Человек труда. "Слева или справа". Ну... в книгах мы обычно читаем текст слева направо. Она выбирает сама, чуть наклонив мне голову, как наклоняют голову ребёнку, когда стригут. Игла входит быстро, и боль такая маленькая, такая точная, что я успеваю её рассмотреть. Одна точка. Потом в точку вставляют кольцо. Она подносит мне зеркало. Смотрю долго, и Кристина ждёт, потому что, видимо, все так смотрят.
— Идёт, — говорит она. — чаще девчонки вот сюда колют.
Как оказалось, красивый внешний вид не требует столько усилий и денег. Сбрив бороду, я будто бы помолодел - выгляджу на лет 20. Постепенно начинаешь проникаться их стилем. Изо дня в в день собираешься с людьми о которых ты не знаешь абсолютно ничего и никто из них ничего не хочет о тебе знать. А зачем мне что-то о них знать? Как освежитель для воздуха. Просто вместе занимаетесь какой-то ерундой, не думая ни о чём. Ментальная релаксация. Так даже лучше. Мне кажется я очень привязался к Лисе, хотя я не знаю о ней абсолютно ничего. Я знаю только то что она меня точно не любит. Непонятно с кем она встречается, то ли с Гошей, то ли с Яриком, то ли со всеми сразу. Важно лишь то что без денег я точно не в её фаворите.
...
Скины ловят меня в феврале у круглосуточного. Трое, бритые, спортивные. Прямо как старые друзья.
— Ты чё гомик? Ты как вырядился. - Подошёл один ко мне.
- Ну... а что... это же просто панк-рок. - Говорю им совершенно спокойно
— Чё такое панк? Ты знаешь в Америке так на зонах петухов называли. Панк — это пидор. Ты пидор?
Ситуация накаляется. Чую, надо делать ноги. Как только пытаюсь бежать, меня хватают за шиворот и я падаю. Пару ударов и оказываюсь на спине, на снегу, и смотрю в небо. Небо над круглосуточным оранжевое от вывески. Из ларька подбежал как-то дворник, начал вопить: "вы что делаете, вы что делаете". А я продолжаю лежать. Ну допустим. Ну пидор. Дальше что? Плесень над окном не спрашивала можно ли ей ползти вдоль стены. Пусть цветёт сто цветов. Ему страшно. Он придумал слово, чтобы бояться было прилично, и три бритых мальчика носят его в кармане, как ключи от чужой квартиры. Я лежу на снегу, в меня нельзя унизить потому что я уже в самом низу.
На складе Палыч смотрит на мою скулу, потом на мои ногти.
— Чё это у тебя за приколы?
— Панк.
— А, — говорит Палыч. — Ну, панк. А таких знаю, "Сектор Газа", а можешь сыграть нам что-нибудь.
Звучало будто бы программиста просят починить принтер.
...
Забавно, даже в окружении людей - я глубоко одинокий человек. Я дебил, зависающий на форумах, просирающий своё время на просмотр картинок. Ночь, будка, четыре монитора. Листаю форум — не тот, где сижу с института, а какой-то про игры, куда занесло по ссылке, — и листаю так, как листают, чтобы не думать: картинка, картинка, срач, картинка. Сбоку баннер: "Хочешь красивое тело? Тебе сюда" — и стрелка на /fg/. На превью девушка: ключицы, чёлка, взгляд чуть в сторону. Обезъяна нейрон активейшн - я захожу. Первые десять фотографий я думаю, что это доска про девушек. На одиннадцатой читаю подпись: "два года, начинала в двадцать пять" — и не понимаю. На двенадцатой понимаю. Слева и справа. Слева парни, которых я мог бы знать по потоку, с такими же плечами, с таким же лбом. Справа — то, что на превью. Между ними цифры: год, два, четыре. Удивительно, эво как. Тред называется длинным словом с буквами MtF в начале, и, кроме фотографий, в нём много текста. Там пишут не как в интернете. Там пишут, как пишут инструкцию к плоттеру: что делать, чего не делать, где взять, сколько ждать, что говорить матери и чего не говорить никогда. Там не спрашивают "кто ты". Там спрашивают "сколько ты уже". Читаю каждую ночь, а к утру закрываю вкладку. Знаете, как бывает: находишь дома старую бумажку, читаешь, полминуты честно не понимаешь, кто это писал, — а потом узнаёшь наклон буквы "д". И задним числом кажется невероятным, что не узнал сразу. Ведь почерк твой.
В гараже, в субботу, когда Гоша уже спит на полу в килте, а Ярик уснул с гитарой, как с ребёнком, я говорю Лисе, в дребезги пьяный - "А что если бы я стал девушкой" . Лиса лежит на диване головой у меня на коленях и крутит кольцо в носу. Я молчу. Она ждёт ровно столько, сколько ждала бы, если бы я сказал "да".
— Твоё дело, — говорит она. — Твоё тело, ты в нём живёшь.
И засыпает.
...
К концу августа волосы лезут в глаза, а в "Магните" резинки только с блёстками, для первоклассниц. Первые три месяца не происходит ничего. Об этом почему-то не пишут. Ждёшь чуда, а получаешь то же самое лицо, только теперь ты за него ещё и платишь. Первое, что меняется, — не тело. Первое, что я замечаю: пропадает гул. Всю жизнь в голове стоял ровный низкий гул, как от компрессора холодильника, и я думала, что это и есть я. Он выключается в декабре, ночью, на общей кухне, пока я жду чайник. Я стою и не понимаю, что произошло. Что-то не так с комнатой. Что-то убрали. Дальше идёт тело, и с телом всё хуже. Оно меняется не так, как хочется, и не там, где хочется. Кожа становится другой на ощупь — это первое, что реально замечаешь, буквально пальцами. Появляется боль в груди, ноющая, круглосуточная, и я ей рада, как ненормальная, потому что боль — это доказательство. Не меняется: рост. Кисти. Стопы. Плечи. Лоб. Челюсть. Худи на три размера больше я теперь не снимаю: на складе, в очереди в душ. Под ним уже есть что прятать, и это главное его достоинство. В нём я просто худой парень с хвостом, какой-нибудь программист, которому лень стричься. Инспектор теперь каждый раз поднимает голову и сверяет моё лицо с фотографией в деле, как кассир — пятитысячную на просвет. Ничего не говорит.
Чулки я заказываю в июле. В приложении написано: "Чулки женские, 40 den, чёрные, размер 4", и я думаю, что сотрудник пункта видит то же самое, и на каждом пакете, наверное, наклейка, и на наклейке, наверное, написано, что внутри. Пункт выдачи в подвале рядом с "Магнитом". Парень с гарнитурой, лет двадцати, смотрит в экран.
— Можно пожалуйста штрихкод из приложения.
— Да... Вот. - Замешкавшись говорю я. - А вам... вам видно, что там?
— Нет. У нас не отображаются товары. Проверять будете?
— Нет.
Он достаёт с полки пакет — серый, непрозрачный, с наклейкой, на которой одни цифры, — и протягивает.
— Это я не себе, если что — говорю я. — Это девушке.
— Ок. - Отвечает он.
— Ну то есть я не... вы не так поняли. Я не гей.
Он смотрит на меня. У него лицо человека, который просидел здесь одиннадцать часов и до конца смены ещё час.
— Да, я понимаю.
— Вы мне не верите?
— Верю.
— Нет, вы так сказали "ок", как будто...
— Я верю, — говорит он.
- Нет, послушайте. То что человек покупает это не значит что именно он будет это носить.
В ответ получил только тяжёлый вздох.
- Вы думаете я какой-то извращенец?!
— Нет, тяжёлый вздох. Я сам девушке чулки покупаю. Честно. У меня смена двенадцать часов. Пожалуйста. Идите, а.
В его голосе столько усталости, что я наконец успокаиваюсь - ему всё равно. Спокойно спускаясь по лестнице, я поймал себя на мысли что жто, в общем-то, и есть нормально. Людям не до тебя. Надеваю я их ночью. И происходит то же, что в тёмном коридоре двадцать лет назад, когда мать выдала мне коричневые шерстяные под школьные брюки. Ткань обхватывает ногу целиком, ровно и плотно, и тело перестаёт быть кучей отдельных частей. Меня собрали. К октябрю я хожу по улице в этом худи, волосы до плеч под капюшоном, кольцо в носу, и первый раз в жизни мне не хочется исчезнуть, когда я прохожу мимо витрины. Мне нечем стало заедать: гул выключили. Я почти счастлива.
На Чкаловском лопается труба, и в квартире на три дня отключают отопление. Плесень над окном за эти три дня делается мокрой и начинает пахнуть сильнее самой квартиры. На четвёртый день у меня тридцать девять и восемь. На шестой — сорок. Я лежу на матрасе в худи, под двумя одеялами, меня трясёт так, что стучат зубы, и в какой-то момент я начинаю считать. Если я сейчас умру, меня найдут по запаху. Но здесь пахнет всегда. Дня три-четыре все будут думать, что это просто в квартире воняет. Ещё дня три — что это из подвала. Потом температура отпускает — не совсем, до тридцати семи с чем-то, — и в этой передышке я лежу и думаю про клетки. На форуме обсуждают обновление линукс - CageFS. Каждому пользователю выдают свою файловую систему, и он видит в ней только себя: свои папки, свои процессы, свой мусор. Соседей по серверу для него не существует. Он даже не знает, что они есть. Не потому что ему запретили смотреть — потому что смотреть некуда. Он думает, что сервер — это он. Я лежу под двумя одеялами и раскладываю по папкам всех, кого знаю. Три бритых мальчика у круглосуточного. Им не нужна была я. Им нужно было, чтобы двое видели, как третий меня уронил. Репутация — единственная валюта, которая у них ходит, и её лутают на том, что лежит. Гомофобия здесь ни при чём: пидор для них не человек, которого они ненавидят, а монстр восьмого уровня, с которого падает уважение. Завтра будет падать с кого-нибудь другого. Парень в пункте выдачи: с меня ему не падало ничего. Смена двенадцать часов, дома девушка, чулки. Ему было нечего с меня взять — и он меня не тронул. Не потому что добрый. Потому что в его папке меня не было. Лиса цепляет и выбрасывает, Палыч просит сыграть "Сектор Газа", врач видит то, что написано у него в бланке. Каждый сидит в своей папке и думает, что это и есть сервер. И я не исключение. Вот что доходит до меня к вечеру, когда снова начинает трясти. Каждый ум в своей тюрьме. Я думаю о том, чего хочу, и иду за этим, и мне тоже, если честно, никто не нужен — кроме как чтобы не мешали. У меня своя папка: матрас, худи, плесень и вещь, которая называется не так, как называется. И раз так у всех — никто ни на кого не злится. Никто меня не выгонял. Мать не выгоняла. Отец сказал "уходи", потому что в его папке лежали ключница на полу и жена на коленях, — что ещё он мог сказать. Все конфликты были между папками, которые друг друга не видели. Не из-за чего было уходить. Не из-за чего не звонить два года.
Труба на Чкаловском так и стоит перемотанная тряпкой, и с ноября я болею не переставая: горло, тридцать семь и пять, бронхит, две недели нормально, снова горло. На переезд денег нет. Комната перестаёт быть комнатой и становится местом, где я лежу. И я лежу и вспоминаю дом. Не как дом — как батарею. Мою батарею у моей кровати, тёплую с той стороны, где Кузнецовы. Вспоминаю так же, как в первом классе колготки: телом, без слов. И когда градусник показывает тридцать семь и два, я беру телефон и первый раз за два года набираю номер, который знаю с пяти лет.
— Мам.
Тишина. Потом — не то, чего я ждала. Не вой старушки. Голос, который просыпается:
— Женечка? Женя, это ты? Что с голосом? Ты где, ты живой?
— Болею.
— Так приезжай. Приезжай домой. Я тут одна совсем, я так соскучилась, ты не представляешь. Я борщ сварю. Ты когда?
Я говорю: завтра. Она говорит: сегодня. Я говорю: хорошо.
...
Собираюсь я час, потому что руки не слушаются. Пакет с носками, в которых лежит то, без чего я теперь не могу. Худи. Зарядка. Мать открывает раньше, чем я успеваю позвонить: ждала у двери. Смотрит. На волосы до плеч, на кольцо, на худи, из которого торчат руки. Секунды три. Я стою на площадке и жду.
— Господи, — говорит она. — Худющий какой. И оброс, как поп. И в носу — как бык.
Берёт у меня пакет, не заглядывая, и втягивает меня в квартиру за рукав, как втягивают ребёнка с мороза. Дома мать укладывает меня в мою старую комнату, на мою старую кровать, у моей батареи. "Теплотехнику" ставит в сервант, между "Домоводством" и хрусталём. На кухне тихо. Банка из-под горошка, в которую отец стряхивал пепел, стоит на подоконнике — вымытая, пустая, с крышкой. Отцовские тапки в прихожей стоят носками к двери, как будто он только что вышел покурить.
— Папа на смене? — спрашиваю я.
— Спи, — говорит мать.
Она хочет переодеть меня в сухое, берётся за худи. Я держу его за край двумя руками.
— Не надо, мам. Мне холодно.
Она смотрит на меня секунду. Холодно — значит, холодно. Приносит из морозилки лёд в тряпке, садится рядом и прижимает мне ко лбу. И держит. Держит и приговаривает: "Сынок, сынок, ну что ж ты так". Я закрываю глаза. Лучшее, что было в моей жизни, случается со мной второй раз. Только держит она опять сына.
...
К ночи сорок и один, и жаропонижающее не берёт. Мать вызывает скорую. Приезжают двое: врач, женщина лет пятидесяти в куртке с отражателями, и фельдшер, молодой, с ящиком. Врач заходит в комнату, смотрит на кровать, потом на мать.
— Кому плохо?
— Сыну.
Врач обводит глазами комнату. Стол, шкаф, батарея, на кровати длинные волосы по подушке, кольцо в носу и лицо, которое за этот год стало другим.
— Где сын?
— Да вот же!
— Этой девушке? — говорит врач спокойно, как говорят, что на улице минус.
- Это сын. - Возмущённо говорит мать
Врач и фельдшер переглядываются. Я знаю этот взгляд: так смотрят на родственников, которые с утра выпили. Врач садится на край кровати и наклоняется ко мне.
— Девушка, как вы себя чувствуете? Как вас зовут?
— Женя, — говорю я. Голос от температуры сел совсем, в нём ничего не разберёшь.
— Давай послушаем. Дыши.
— Справа хрипы. Пневмония. Забираем.
В приёмном покое медсестра в третьем часу ночи, не поднимая головы, спрашивает имя. Я говорю: "Женя". Меня положили в женское отделение. В третьей палате шесть коек. Пахнет хлоркой, мандаринами и чьим-то кремом для рук. Утром, когда температуру сбивают, Я причёсываюсь. Молодая женщина у окна — у неё кашель и двое детей в телефоне — делится со мной сушками. Мне дают кипяток в чужой кружке с котом. Никто ни о чём не спрашивает. Это самые спокойные полдня в моей жизни. В полдень мать привозит паспорт и полис. Через двадцать минут в палату приходит старшая медсестра с моим паспортом, раскрытым на первой странице.
— Евгений?.. - Взгляд у неё был в этот момент, как у коварного детектива, который поймал преступника. — В паспорте написано мужчина. Собирайтесь, в мужскую палату. "Что в коробке - то и на коробке" - говорит она, считая это чем-то остроумным.
За дверью стоит мать. Она кивает старшей медсестре с таким облегчением, как будто ей наконец поставили правильный диагноз. Мужская терапия — через коридор. Шесть коек. Кто там только не лежал. Старики, наркоманы, алкаши. Будто еду на зону. Меня завозят на каталке, и зомби оживляются. Ночью дед у окна просыпается и шарит рукой по тумбочке.
— Дочка, — говорит он в темноту, сипло, спросонья. — Дочка, подай водички.
Я встаю и подаю. Он пьёт, не открывая глаз. Это самый нелепый флирт что я видела. Я сижу на своей койке до утра. Через десять дней меня выписывают. И я еду домой.
...
Мать ставит передо мной тарелку, садится напротив и смотрит, как я ем. Банка из-под горошка на подоконнике чистая. Отцовские тапки в прихожей стоят носками к двери.
— Мам. А папа где?
— Уже как два года его нет.
Она говорит это ровно, как говорят про погоду, и я понимаю, что два года она это репетировала.
- После той драки у отца сломался нос. К врачу он не пошёл — он вообще не ходил к врачам, и нос сросся криво, и дышать им отец больше не мог. Два года дышал ртом. А лёгкие у него были комбинатские, двадцать восемь лет хлора. Каждая зима бронхит. Потом пневмония. Потом ещё одна. Потом реанимация, неделя, и всё.
Три дня я живу с этим. Отец умер. А я так и не успела извиниться о содеяном. Теперь уже он никогда не узнает о моих мыслях и чуствах. Не хочу чтобы также обошлось и с матерью. Она стоит у плиты и переворачивает котлеты. Я сажусь за стол и кладу руки на клеёнку.
— Мам. Я должна тебе сказать.
Мать не оборачивается.
— ДолжнА ?
Котлета на сковороде шипит. Мать всё-таки оборачивается, с лопаткой в руке. Я готовила текст, но текст рассыпается на на первой фразе. Был бы жив отец, он бы сейчас курил в форточку, выпустил бы дым и сказал "ухх". Больше ничего. Мне вдруг очень не хватает этого "ухх".
— Ты половой ивзращенец?! — говорит мать. — Ты надо мной издеваешься.
— Нет.
— Это тебя там... — Она не может выговорить. — В тюрьме. Тебя там что, того? Что они с тобой сделали?
— Меня не сажали, мам. Условно.
— Тогда откуда?! — Лопатка у неё в руке дрожит, с неё капает жир на линолеум. — Это интернет. Это, думала — дурь... Половые извращения
Она кричит. Она бьёт меня лопаткой. По спине, по плечам, по чему попадёт, горячей, в жиру, и жир остаётся на худи пятнами, и с каждым ударом она выдыхает, как выбивают ковёр. Я убегаю от неё по всей квартире. Лопатка гнётся. Она бросает её и переходит на слова. Кричит так, как я никогда не слышала, чтобы она кричала: всю жизнь она говорила тихо, чтобы не побеспокоить отца. Кричит, что хорошо, что отец не дожил. Что лучше бы меня посадили. Что лучше бы я умер в этой плесени, чем такое. Что она теперь в церковь зайти не сможет. Швыряет в раковину тарелку, потом вторую. Третью не бросает — ставит обратно, аккуратно, потому что это из сервиза. Потом уходит в спальню, и оттуда до ночи слышно, как она плачет в подушку, короткими толчками, как будто её рвёт.
Утром она выходит на кухню причёсанная, в халате, ставит чайник и садится напротив. Лицо у неё спокойное, как после исповеди. Голос холодный, как будто бы я ей больше не родственник.
— Ты меня, конечно, шокировал, — говорит она, выдержав долгую паузу — Я ж не знала, что у меня именно "такое" растёт. Но догадывалась что с тобой что-то не так.
Она разливает чай.
— Слушай, — говорит она тише, как говорят о деле. — А Петрович-то с пятого. Он ведь один живёт, третий год как. Машина. Дача в Кулешовке. В Турцию каждый год. — Она поворачивает чашку ручкой ко мне, как ставят на стол аргумент — Богатые они все такие, это по телевизору сто раз показывали. Ты бы к нему зашёл. Ну, по-соседски. Он на тебя всегда так смотрел. Будешь по Дубаям ездить. И мне бы помог, крышу на даче перекрыть, а то отец так и не...
Я сижу с чашкой, и смотрю, как у неё двигаются губы. Вот и её папка. В ней Петрович, крыша на даче и Дубай по телевизору. Меня в ней нет — есть инструмент, которого можно пристроить. Вчера она била меня лопаткой за то же самое, за что сегодня предлагает Петровича. Между вчера и сегодня ничего не изменилось... кроме её ледянящего лица в пустых глазах.
— Ты чё несёшь. - говорю я.
— Что?
— Ты с ума сошла?
А вот это слово она слышит. Не "Петрович", не "Дубай" — "с ума". Лицо у неё наливается краской.
— Я? — говорит она. — Я с ума сошла? Это ТЫ, дорогой мой с ума сошёл.
Она встаёт. Чай остаётся на столе.
— Всё. Хватит. Я тебя сдам. В дурку тебя сдам, там тебя вылечат, там таких лечат, я знаю.
Истерично дрожащщими руками, она набирает с домашнего, стоя в прихожей, спиной ко мне. Говорит в трубку: сын, не в себе, не понимает, что говорит, себя не осознаёт. Слушает. Говорит: да, буйный. Потом набирает второй номер и говорит то же самое другими словами. Я сижу на кухне и допиваю чай. Вся жизнь театр. Я в ней актёр. Скорее - клоун.
Приезжают две машины: "скорая" и патрульная. В прихожей становится тесно. Врач — женщина лет пятидесяти, в очках на цепочке, с планшетом, психиатрическая бригада. С ней фельдшер, здоровый, скучающий. Двое полицейских стоят у той самой тумбочки и разглядывают ключницу. Мать говорит быстро, сбивчиво: он не в себе, он не понимает, он себя не осознаёт, вы посмотрите на него, посмотрите.
— Как вас зовут?
— Женя.
— Какое сегодня число?
Я говорю число.
— Где вы находитесь?
— Дома.
— Голоса слышите?
— Нет.
— Себе навредить хотите?
— Нет.
Она делает пометку в планшете и поворачивается к матери.
— Ну... ложный вызов.
— Так он же... Вы посмотрите!
— Я посмотрела. — Врач снимает очки. — Ориентирован. Речь связная. Агрессии нет. Оснований нет.
— Он себя девочкой считает!
Фельдшер отворачивается к окну. Врач вздыхает, надевает очки обратно и говорит — не мне, матери, через мою голову, тем же ровным рабочим тоном, каким только что спрашивала число:
- Ну считает и считает, наша помощь то какая тут требуется?
- Вы что тут все больные?! Вы что не понимаете??
На этот момет врача будто бы током ударило, он разозлился:
— Пидарасик ваш дома сидит, никого не трогает. Мы на вызовы ездим, где люди присмерти, им скорая помощь нужна. Вы понимаете слово "скорая". Хотите — в платную везите, если деньги есть.
Полицейский от тумбочки говорит:
— И, женщина, если вы ещё раз так вызовете, там штраф за заведомо ложный.
Они уезжают. Валя снизу уходит к себе, не сказав ни слова. Дверь закрывается, и мы с матерью остаёмся вдвоём в прихожей. Она держится за тумбочку. Ей только что объяснили две вещи сразу: что её ребёнок не сумасшедший — и что до её ребёнка никому нет дела. Второе оказалось хуже первого. После этого мать неделю не встаёт с кровати. Лежит лицом к стене, и я ношу ей чай, и чай остывает на тумбочке нетронутый.
В начале марта я в последний раз расписываюсь в журнале у инспектора. Испытательный срок кончился. Инспектор поднимает голову, смотрит на мой хвост, на кольцо, на руки, на лицо, на фото в деле, опять на лицо.
— Свободен, — говорит он. Так у него написано в бумагах.
Через неделю, в воскресенье, мать встаёт. Одевается, причёсывается, выносит мои ботинки на площадку и ставит у двери. Аккуратно. Носками к лестнице. И говорит четыре слова, первые за неделю:
— Я больше не выдержу.
Я обуваюсь на площадке. В правом ботинке что-то мешает. Я достаю: пятитысячная, сложенная вчетверо, как всегда складывал деньги отец. Мать уже закрывает дверь. За спиной щёлкает замок: раз, два. На два оборота, как всегда. В прошлый раз дверь не закрыли вовсе. Не знаю, что из этого хуже.
6. Улица, фонарь, аптека
Первым делом я иду на гаражи. На сорок седьмом боксе новый замок и бумажка Продаётся. Лиса берёт трубку из Питера.
— Приезжай, — говорит она так, как говорила пиво своё. Пауза. — Денег нет? Ну ладно. Напиши, как будешь.
И кладёт трубку первой, как клала всегда. Билет до Питера стоит шесть тысяч.
Кристина не спрашивает ничего. Она открывает подвал под парикмахерской и показывает на кушетку, на которой колет.
— До понедельника. В понедельник хозяйка.
Шесть ночей я сплю среди резиновых перчаток и запаха спирта, под её рабочей куртой, и каждое утро к девяти убираю следы: подушку в шкаф, рюкзак за стерилизатор. Кристина приносит еду в контейнерах и ставит на стол молча, как ставят инструмент. На третий день отдаёт мне шарф и свой старый лифчик — мне мал, а тебе как раз — и ничего при этом не говорит лицом. Человек труда. В понедельник хозяйка спускается за лаком, видит подушку и говорит: Это не ночлежка. Кристина пожимает плечами. Она не извиняется и не держит — так же, как не спрашивала.
Дальше знакомые кончаются. У меня остаётся тысяча четыреста рублей.
Про улицу все думают, что главное — грязь, неудобство и опасность. Нет. Главное — что тело всё время где-то находится. Оно занимает место, оно не может не занимать, а каждое место в городе кому-то принадлежит, и за нахождение в нём положено платить, и если ты не платишь, тебя начинают выдавливать. Не насилием. Взглядами. Вопросами. Тем, как охранник выходит из-за стойки и встаёт неподалёку, не глядя на тебя, просто встаёт. За сутки я узнаю про свой город больше, чем за двадцать семь лет. Торговый центр — два часа сорок минут, потом охранник. Поликлиника — до пяти, потом закрывают гардероб. Магнит — минут двадцать, если ходить с корзиной. Автовокзал — до полуночи, если сидеть в зале ожидания с билетом. Билет до Каменска стоит триста двадцать, ровно как такси до Зажигалки когда-то, и его можно не использовать, а просто держать в руке. Ночью земля начинает работать как холодильник. Она тянет тепло снизу, через всё, через картон, через куртку, и никакая романтика этого не переживает. Я сижу в зале ожидания третью ночь, держу билет до Каменска и смотрю через дорогу на дверь копицентра. Там горит свет. Там кто-то работает в ночную: вынимает из лотка тёплые пачки чужой мудрости и держит их на предплечьях чуть дольше, чем нужно.
...
Я вижу его минут за двадцать до того, как он подходит. Он сидит через два ряда — огромный, метра два, в хорошей куртке — и каждые пять минут поднимает голову от телефона и смотрит на табло, где давно ничего не меняется. Так на автобусы не смотрят. Так смотрят люди, которым некуда идти, но есть на чём уехать. Я три года слушала людей за деньги, и этот сегмент мне знаком: одинокий, при деньгах, давно ни с кем не разговаривал, считает себя хорошим. Такому нельзя ничего предлагать. Такому надо дать предложить самому. Я пересаживаюсь на ряд ближе. Кладу на колени билет до Каменска, чтобы было видно. Повязываю Кристинин шарф — последнее, что у меня выглядит прилично. И дальше не делаю ничего. Первый ход в этой игре всегда за тем, кто думает, что ходит первым.
— Тут занято?
Вблизи он ещё больше. Плечи такие, что он садится не рядом, а как бы вокруг. Русые волосы, синие глаза.
— Нет.
— Игорь.
Он протягивает руку, я пожимаю, и он не вздрагивает.
— Ждёте кого?
— Автобус.
— Куда?
— В Каменск.
— В Каменск в шесть утра только.
Вот здесь. Скажу я знаю — решит, что я бездомная, и испугается. Скажу правда? — решит, что дура, и заскучает.
— Ну да, — говорю я и смотрю на табло, как он. Две секунды.
Он не переспрашивает. Достаёт из рюкзака термос, наливает чай в крышку и протягивает мне. Дальше говорит в основном он, а я делаю то, что умею лучше всего на свете: задаю второй вопрос. Первый задают все, второй — никто. А что такое легаси? — это первый. А тебе самому его не жалко, этот старый код? — второй. На втором он кладёт телефон экраном вниз. Про голос он не говорит ничего. Он вообще ничего не делает с этим фактом. Он просто подливает чай.
— Слушай, — говорит он. — Ну ты чего тут сидишь. У меня хата пустая, поехали.
Сорок одна минута.
...
Три дня хорошо. По-настоящему хорошо, и я записываю это без иронии, потому что потом всё равно никто не поверит. Он готовит — макароны с фаршем — и говорит: Ты ешь, ешь, ты вон какая. Он смеётся громко, запрокидывая голову, так, что вздрагивает люстра. Он показывает мне свой код на трёх мониторах и объясняет, зачем нужны тесты. Я сижу на его кухне в его футболке, которая на мне как платье, и мне двадцать семь лет, и я впервые нахожусь в квартире, где мне рады.
На четвёртый вечер он приносит вино. Сам он пьёт пиво, а вино — для меня, из Пятёрочки, сладкое, и он наливает его в чайную чашку, потому что бокалов нет. Мы смотрим что-то в телевизоре, и я чувствую, как через две минуты он перестаёт смотреть в телевизор.
— Иди сюда, — говорит он.
Ладонь у него такого размера, что накрывает мне полголовы. Он гасит верхний свет, а тот, что на кухне, оставляет, и через дверной проём в комнату ложится оранжевая полоса. Он делает это в темноте и разворачивает меня к себе спиной. Я замечаю это отчётливо, в ту же секунду, лицом в подушку: он развернул меня спиной. В какой-то момент он находит в темноте мою руку и переплетает пальцы, и держит так, и держит долго, и это — переплетение пальцев, а вовсе не всё остальное — единственное, что я вспоминаю потом годами. Он придвигается и надламывает меня вдоль как сочный огурец. Я лежу слышу как, как он дышит, нависнув надо мной как шкаф. Небольшой дискомфорт, в обмен на сильное возбуждение - наверное это и чувствуют настоящие женщины когда занимаются любовью. Мы засыпаем в обнимку. Мечты, будто бы он вышел замуж за меня и это наша первая брачная ночь погружают меня в сон.
Утром он другой. Не злой — деловой. Ходит по кухне в трусах, ест йогурт стоя, говорит в телефон спринт и до пятницы. Потом убирает телефон.
— Слушай. Ко мне сестра сегодня вечером приезжает. Ты давай собирайся.
— А потом?
— Чего потом?
Он смотрит на меня с искренним, полным, ничем не омрачённым непониманием. И я всё понимаю. Справедливости ради не выгоняет. В его картине мира нечего заканчивать, потому что ничего не начиналось. Я не женщина, с которой он спит. Я друг, с которым можно. Лена когда-то сказала мне: ты как подруга, только надёжнее. Для Игоря я как друг, только удобнее. Его папка — три монитора, спринт до пятницы и сестра вечером; меня в ней не было с самого начала, я была гостем в чужой файловой системе.
Я стою на площадке с рюкзаком. Он закрывает дверь и в последний момент приоткрывает.
— Слушай, ну ты не думай. Ты нормальная, реально.
Я знаю эту интонацию. Ею заканчивают сорок первую минуту, когда деньги уже ушли и клиенту надо дать что-то унести с собой. Я сама так заканчивала. Дверь щёлкает. На площадке пахнет его макаронами с фаршем, и я думаю, что меня, наверное, первый раз в жизни развели честно: я ведь тоже его в каком-то смысле разводила.
...
В аптеке на Ворошиловском показываю пальцем на витрину и киваю.
— Женщина, я не понимаю. Скажите словами.
И я говорю словами. Четыре слова: Вот это, синяя коробка. Между моим голосом и её лицом проходит примерно полсекунды. Она отшатывается. Физически, всем телом, как от паука на рукаве. Это не презрение. Презрение — осмысленное чувство, на него нужно время, нужно вспомнить, что ты по этому поводу думаешь. Тут другое, ниже мышления. Как будто внутри человека стоит распознаватель, распознаватель выдал ошибку, и на ошибку организм отвечает мгновенной злобой, до всякой морали.
— Четыреста двадцать, — говорит она, глядя в кассу.
В подземном переходе мужчина лет сорока, с двумя пакетами, придерживает шаг, потому что я на ступеньках перехватываю тяжёлый рюкзак.
— Давайте помогу.
— Спасибо, не надо.
Полсекунды. Он останавливается и говорит мне вслед такое, что я не буду повторять, — и голос у него при этом обиженный. Обиженный! Как будто я взяла у него деньги и не отдала. Я поднимаюсь по ступенькам и думаю про это весь остаток дня, и, кажется, понимаю. Их злит не то, что я не то, чем кажусь. Их злит, что они полсекунды успели что-то почувствовать. Они предъявляют счёт за эти полсекунды. Ты заставила меня быть добрым, а я не подписывался. Выставлять счета меня учили на Ленина, двенадцать, по бланкам. Оказывается, это умеет весь город, и без бланков. С этого дня я перестаю разговаривать в общественных местах. Показываю пальцем и киваю. За неделю я произношу вслух слов, наверное, тридцать.
...
Телефон я нахожу на плакате в поликлинике, куда захожу погреться: Бесплатная психологическая помощь. Круглосуточно. Звоню из сквера, часов в одиннадцать вечера. Берёт женщина, голос уставший, но рабочий. Я говорю минут семь, плохо, сбиваюсь, начинаю с середины. Что негде жить третью неделю. Что не знаю, куда идти.
— Так, — говорит она. — Родственники, к кому вы можете обратиться, есть?
— Нет.
— В органы социальной защиты обращались?
— В центр не берут. У меня по документам мужчина.
Пауза. Я объясняю, спокойно, коротко: имя в паспорте мужское, пол мужской, поменять теперь нельзя, закон. В центре размещают по паспорту. Значит, мужской корпус, восемь коек, общий душ.
— Ну, — говорит она. — Так а в чём проблема-то? Койко-место дают, кормят.
— Я туда не дойду.
На том конце что-то шуршит.
— Хорошо, — говорит она другим голосом, включённым. — Значит, смотрите. Вам нужно зайти на сайт, там форма обратной связи, вы оставляете обращение, вам присваивается номер, с вами связывается специалист.
— У меня телефон не открывает эту страницу. Я пробовала.
Пауза.
— Так. Значит, смотрите. Вам нужно зайти на сайт, там форма обратной связи…
— Вы это уже говорили.
— Я вам объясняю порядок.
— Я вас услышала. Я спрашиваю, что мне делать сегодня ночью.
— Я не могу вам сказать, что вам делать сегодня ночью.
— А что вы можете?
И вот тут она срывается. Мгновенно, без разгона, как тумблер:
— Слушайте. Я тут четырнадцать часов сижу. У меня до вас была женщина, у которой сын повесился, вы понимаете? Повесился. У меня после вас ещё четыре часа. А вы себе проблему выдумали и хотите, чтобы я вам её решила. Вы взрослый мужик. Не можете справиться — так и не мучайтесь, чего вы всех-то мучаете.
Короткие гудки. Я сижу в сквере с телефоном у уха. И самое поганое, что я её понимаю. Я три года просидела в наушнике по восемь часов и знаю, как звучит скрипт, когда его читают по второму кругу. Так звучала Марго. Так звучала я.
...
Полиция забирает меня через неделю, ночью, на остановке. Их двое, молодые. Светят фонарём в лицо, потом в паспорт, потом опять в лицо. Один смеётся и зовёт напарника посмотреть. В отделении меня сажают на стул в коридоре. Через сорок минут меня заводят в комнату.
— Досмотр вещей. Выкладывай всё.
Я выкладываю рюкзак.
— Куртку. Кофту.
— Зачем?
— Затем. Может, у тебя там что.
Я снимаю кофту.
— О, — говорит младший. — А это у нас что? Снимай. Ты ж не баба. Тебе не положено.
Я снимаю. Он берёт его двумя пальцами, за лямку, держит на весу и разглядывает.
— Смотри, Серёг. Даже с косточками.
Смеются. Это Кристинин. Мне мал, а тебе как раз.
Потом старший говорит, уже без смеха, деловым тоном:
— Что ты делаешь на остановке ночю в таком виде
- Домой иду.
- Наркотики, что-то запрещённое при себе есть?
- Нет.
- Кем работаешь?
- Я не работаю?
— Шесть одиннадцать КоАП знаешь? Занятие проституцией. Штраф, ерунда. А если окажется, что ты там не сам по себе стоишь, а тебя кто-то ставит, — это уже двести сорок первая, организация, уголовочка. Сейчас участкового вызовем, он тебя опознает, и поедешь.
- Никого нет.
После непродолжительной паузы, разговор меняет направление:
- А чё ты в таком виде ходишь, ты же мужик.
На это мне сказать нечего. Спустя несколько минут молчания один из них произносит:
— Одевайся. Серёг, отдай ему.
Младший отдаёт мне Кристинин лифчик двумя пальцами. Старший выходит из комнаты первым. Меня выводят на крыльцо и закрывают дверь. По всей видимости у них был рейд на наркоманов-закладчиков и они сильно расстроились когда ничего у меня не нашли.
...
Я стою на крыльце отделения. Холодно. Светает. С крыши капает. На остановке открывается окошко киоска, и я покупаю на последние деньги чапман, и курю.
Провизор, Ворошиловский. Мужчина в переходе у Дона. Женщина с горячей линии, четырнадцать часов смены. Игорь, три дня. Хозяйка парикмахерской, это не ночлежка. Мать. Петрович с пятого, которого я так и не видела. Врач с планшетом. Трое в комнате, даже с косточками. Дальше очереди, маршрутки, кассирша в Магните, дед у поликлиники, который плюнул мне под ноги — аккуратно, чтобы не попасть. Ты можешь плюнуть на окружающих - они всё стерпят. Но если ты окружающие плюнут в тебя - ты утонешь. Кидаю окурок в мусорку и иду к вокзалу, к бакам. Выбрасывать то, что на мне лишнее.
7. We are people
Лифчик я выбрасываю в бак на автовокзале. Он Кристинин, "мне мал, а тебе как раз", и он успел повисеть в отделении на двух пальцах. Я стою у бака и держу его минуты три, потому что рука не разжимается. Потом разжимается. Кольцо из носа вынимаю там же, у бака, и кладу в карман. Дырка остаётся. Маленькая точка, в которую теперь можно смотреть вместо кольца.
Дальше начинается то, что я называю про себя "привести себя в порядок". Волосы не стригу — собираю в хвост и убираю под воротник. Одежду подбираю по одному признаку: чтобы не видно линий. Куртка на два размера больше, свитер на три. Говорю ниже, на полтона, и короткими фразами, потому что чем короче фраза, тем меньше шансов, что голос уплывёт вверх на последнем слоге. Проверяю себя в стекле пятнадцать-двадцать раз в день; если не проверила — не могу идти дальше, останавливаюсь и ищу отражение.
И вот что важно, и вот что я тогда объясняю себе совсем не так. Я делаю это не чтобы спрятаться. Я делаю это, чтобы меня простили. Я хожу по городу и внутри веду переговоры: смотрите, я убрала. Смотрите, я больше не буду. Я перестала говорить вслух, я не занимаю места, я вычла себя — примите меня обратно, пожалуйста.
Три недели на улице объяснили мне про человека одну вещь, и объяснили доходчиво, через землю, которая работает холодильником. Человек — слабое животное. У него нет клыков, нет шерсти, он бегает медленнее любой собаки и не может один пережить ночь при плюс четырёх. Всё, что у него есть, — это остальные люди. И держит их вместе не любовь, любви на всех не напасёшься. Держит обида. Когда-то у костра кошка с зубами в две ладони утащила ребёнка, и утром всё племя это помнило, а ночью всё племя пошло с палками. Одна обида, поделённая на сорок человек, — это уже оружие. Значит, вопрос "как жить по-своему" — вопрос не по адресу. Он красиво звучит только в помещении с батареями. Если ты плюнешь на общество, оно вытрет слюну рукавом и пойдёт дальше. Если общество разом плюнет на тебя — ты в этом утонешь.
...
В воскресенье я иду в церковь. В ту самую, из белого силикатного кирпича, между гаражами и школой. Ровно в ту, в которую ходит моя мама. Стою три часа и не молюсь. Просто стою, как в шесть лет, у левой стены. Бабы Люси нет, в свечном ящике другая, молодая, в платке, повязанном по-модному. А икона та же. Девушка в красном, в руках маленькая башня. Ей велели сидеть взаперти, а она велела прорубить в стене третье окно. Потом за ней пришёл её собственный отец и тащил за косу вниз с горы, и её вели через весь город, и все смотрели. А потом её закрыли, и никто ничего не увидел. Отец Николай приезжает в конце апреля, служит один раз и потом стоит на крыльце. Ему лет пятьдесят пять. Крупный, руки красные, борода седая, глаза маленькие и очень внимательные. Он смотрит на меня секунд десять — сверху вниз, снизу вверх, на воротник, под который убран хвост, на точку в ноздре, — и я вижу, что он всё понял. Всё, целиком. Я жду того, что бывает всегда, и уже подобралась, уже втянула голову.
— Батюшка. Я грешна.
Он смотрит на меня и молчит. Затем произносит
— Бесы надругались над твоим телом, но не над твоей душой.
У меня подкашиваются ноги, по-настоящему, я хватаюсь за перила. Он не сказал: ты хорошая. Он сказал больше.
— Живёшь где? — говорит он.
— Нигде.
Он не охает.
— Руки откуда растут?
— Нормально.
— Хах. Нормально... Главное чтобы из нужного места.
Подворье в семидесяти километрах от города, в бывшем пионерлагере под Сосновкой: церковь, трапезная, два жилых корпуса, огород, теплицы, коровник на восемнадцать голов, столярка. Народу человек сорок, мужчины. Половина с зависимостями, половина без документов. Освободившиеся. Списанные с буровых. Один бывший майор. Меня селят в каморку при столярке — не из деликатности, а потому что "так проще". Про меня никто ничего не спрашивает. Это здесь главное правило, неписаное, и оно работает железно: тут никто ни у кого ничего не спрашивает. Правила объясняют сразу и честно. Проживание, питание, одежда — бесплатно. За это — работа. Подъём в пять, служба, работа до обеда, работа после обеда, вечернее правило, отбой в десять. Спиртного нет. Телефоны сдаются на хранение, выдаются по просьбе. Уйти можно в любой момент, двери никто не запирает. И это чистая правда: двери действительно никто не запирает. Паспорт просят сдать эконому, брату Антонию, "на оформление регистрации, а то участковый спросит". Я отдаю паспорт. В первую же субботу — исповедь. Я стою в очереди за бывшим майором и репетирую, как перед собеседованием. Когда подходит моя очередь, говорю быстро, чтобы не передумать. Что три года обманывала стариков по телефону. Что ударила отца, и он потом два года дышал ртом. Что сдала человека — девушку, её посадили, а меня отпустили. Что я занималась мужеложеством. Отец Николай слушает, наклонив голову, не перебивает.
— Каишься?
— Каюсь.
Он накрывает мне голову епитрахилью — тяжёлой, пахнущей ладаном — и читает над ней быстро и неразборчиво, и я слышу только конец: "…прощаю и разрешаю". Крестит макушку через ткань. Снимает.
— Ступай.
— И всё?
— А ты чего хотела? — Он смотрит с интересом. — Бог не бухгалтерия.
Сорок секунд, я засекла по привычке. Я выхожу на крыльцо, сажусь на ступеньку и реву, как на общей кухне. Впервые я почувствовала себя частью чего-то общего. У меня расписание, в котором я не принимаю ни одного решения. Мне не надо выбирать. Мне не надо хотеть. Мы все своим единством трудимся, а просто так заведено, и от этого такое облегчение, какого я не помню. Впервые у меня тело, которое к вечеру устаёт по-честному, а не от вранья. Мы перекладываем стену коровника. Витя, бывший каменщик, сорок восемь лет, показывает, как ведут шов.
— Раствор не жалей, но и не топи. Кельмой вот так, вот так. По шнурке гляди.
Через месяц у меня выходит прилично.
— Слушай, — говорит Витя, глядя на мой ряд. — А у тебя рука есть.
В углах мы закладываем арматуру — рифлёные прутки, они уходят в кладку и связывают её с простенком.
— Вот из-за этого, — говорит Витя, постукивая по прутку кельмой, — стену и не разобрать. Кирпич-то что, кирпич сковырнёшь. А тут железо.
Я смотрю на пруток и думаю: значит, вот что. Если когда-нибудь всё-таки соберёшься пройти сквозь стену — главное не влепиться в арматуру. Кирпич пропустит. Он рыхлый, он дышит, он местами тёплый. А в железе застрянешь навсегда. Вещь, которая называется не так, как называется, кончается в июне, и новую я не заказываю: адрес у меня теперь — пионерлагерь, а пункт выдачи за семьдесят километров. Мысль о том, кто я на самом деле, приходит раз в неделю, обычно ночью. Я научилась делать с ней простую вещь: вставать и идти пить воду. К третьему месяцу она приходит раз в две недели. К шестому почти перестаёт. И это тоже работает. Тут вообще всё работает. Каждая система, за которую я хваталась, честно делала то, что обещала. Проблема не в том, что они не работают. Проблема в том, что они работают.
...
С июля нас возят на объекты. Это называется "послушание в миру": у подворья есть благодетели, благодетели строятся, и братья помогают. Коттедж за Сосновкой, забор у мясокомбината, фундамент под часовню на кладбище. Возит нас брат Антоний на "Газели" с иконкой на торпеде. На третьем объекте я вижу, как прораб в конце дня отсчитывает ему деньги у кабины — не прячась, при нас, как отсчитывают за доставку. Прораб считает вслух, шевеля губами, и я считаю вместе с ним: двадцать семь пятьсот. Нас одиннадцать. Две с половиной тысячи за голову в день. Моя ставка в "Формате А" была сто семьдесят в час. На Северном — одиннадцать тысяч. Здесь — ноль, и она мне нравится больше всех. Работа — это послушание, а послушание не труд, это духовное упражнение, за него не платят, оно само по себе награда.
Расходы я обнаруживаю в октябре. Не сама — Витя показывает: он носит Антонию дрова. У Антония ведётся тетрадь. Обычная, в клетку, сорок восемь листов, — я не выдумываю, у меня в жизни всё время одна и та же тетрадь. На каждого страница. Приход: ничего. Расход: проживание — четыреста в сутки, как койко-место в гостинице. Питание — триста восемьдесят. Одежда. Обувь. Лекарства. Баня. Дорога от станции. Свечи. Восстановление паспорта — четыре тысячи; паспорт лежит у Антония в столе, я его видела. Работа не считается никак. Объекты не считаются никак. У меня за пять месяцев набежало двести восемьдесят тысяч. Я иду к отцу Николаю. Я не скандалю, я честно не понимаю, я думаю, это ошибка. Он выслушивает.
— Тебя пять месяцев кормили. Вот тебе стоимость. Ты не в долгу — ты теперь просто знаешь цену тому, что тебе даром давали. Дверь не заперты, ты можешь уйти.
Есть ноги, есть дорога, есть станция в шести километрах. Я не ухожу, потому что он прав. Меня пять месяцев кормили — факт. Мне дали крышу, работу. Если всё это имеет цену — а всё имеет цену, я три года это продавала, я знаю, — то я действительно должна. Я выросла на мысли, что за кров и еду отрабатывают. Так жил мой отец. Так жил его отец. Меня двадцать лет учили, что бесплатного не бывает, а потом ещё три года учили выставлять счёт. Вот мне его и выставили. Мне ничего не надо было внушать. Во мне уже всё было. Они просто подключились к готовой проводке.Я остаюсь и начинаю работать больше.
Здесь все друг другу "брат". Брат Витя, брат Антоний, брат Серёга, который топит баню и поёт в ней "Чёрного ворона", всегда одного и того же, фальшиво и до конца. Потом Серёга срывается. Находит где-то бутылку, выпивает её в бане и ложится на полок, и к вечернему правилу его нет. Витя и майор идут за ним вдвоём, без слов, как идут за трактором, который заглох в поле. Выносят на руках, пьяного, тяжёлого, поют ему под ухо его же "Ворона", чтобы не орал, укладывают в корпусе, и майор сидит с ним до утра, чтобы не захлебнулся. Утром Антонию говорят, что Серёга простыл. Антоний записывает в тетрадь лекарства. Так тут везде. Когда у меня разваливаются ботинки, Витя молча ставит у моей каморки свои сапоги, а сам неделю ходит в резиновых. Когда майору приходит посылка от сестры — колбаса, сало, сигареты, — он режет колбасу на сорок кусков, и каждому кусок, и мне тоже, и никто не говорит "спасибо", потому что за это здесь не благодарят. Когда я засыпаю на вечернем правиле стоя, тот, кто рядом, толкает плечом, и я просыпаюсь, и никто не оборачивается. Меня зовут по имени. Не "эй", не "слышь". Женька, сядь поешь. Женька, перчатки взяла? Всю жизнь я сидела в своей папке и думала, что это и есть сервер. А тут кто-то чужой открыл её, положил туда колбасу и не закрыл. Вот оно. Вот как это устроено. Не сильнее всех — вместе. Одну соломинку сломать легко, а веник не сломаешь. Меня не любили поодиночке — так и не надо поодиночке. Брат за брата.
...
В феврале приходит бумага. Земля под пионерлагерем принадлежит епархии, епархия сдавала её подворью бесплатно, а теперь передаёт благодетелю — тому, чей мясокомбинат, чей забор мы клали в июле. Под расширение. Освободить до мая. Отец Николай читает это с амвона, весь лист, с реквизитами, а потом поднимает голову и говорит:
— Братья. Нас гонят.
И сорок человек встают, и это самое красивое, что я видела в жизни. Решают ехать в город, к собору, где епархиальное управление, и стоять. Молитвенное стояние — так это называется, и у этого есть порядок: хоругви, иконы, акафист, и стоять, пока не выйдут. Я печатаю на ноутбуке Антония обращение к владыке — четыре страницы, сорок подписей, — и впервые в жизни то, что я умею, для чего-то. Я знаю, какое слово ставить, чтобы попало под рёбра. Я знаю, где должна быть пауза. Витя снимает со стены церкви хоругви и чистит их тряпкой. Серёга выпрашивает у Антония телефон и звонит сестре, чтобы приехала смотреть. Накануне в трапезной сидят до полуночи, как перед боем, и майор рассказывает про Моздок, и Серёга поёт "Ворона", и я сижу между ними и держу в руках кружку, и мне тепло с обеих сторон.
...
Утром из сорока в "Газели" садятся двадцать шесть. Четырнадцать не встали. У двоих из двадцати шести в карманах что-то булькает — для храбрости, говорят. Витя несёт хоругвь, майор — икону, которую несут с подворья на крестный ход, я — папку с обращением. Собор стоит на площади, белый, с золотом, и перед ним ступени. Мы встаём на ступенях. Разворачиваем хоругви. Кто-то начинает акафист, не те слова, Витя поправляет, начинают снова. Люди на площади смотрят. Проходят мимо и смотрят, и у них на лицах то, что бывает, когда идёшь мимо чего-то, за что не ты отвечаешь. Помню до сих пор. Через двадцать минут из боковой двери выходят двое. Не полиция — охрана собора, ЧОП, в чёрном, с рацией. Один из них говорит, не повышая голоса:
— Мужики, со ступеней сойдите. Тут нельзя.
Двое. Двадцать шесть. Двадцать шесть сходят со ступеней. Никто никого не трогает. Никто не спорит. Мы просто спускаемся на площадь, на брусчатку, где мокро, и там снова разворачиваем хоругви, уже ниже собора, и стоим. Акафист сбивается и больше не поднимается. Отца Николая зовут внутрь. Он уходит в боковую дверь, и мы стоим без него два часа. За два часа у майора замерзает икона в руках, и он ставит её на брусчатку, лицом к собору, и стоит рядом, как стоят рядом с чужой сумкой. Серёга курит. Витя держит хоругвь сначала двумя руками, потом одной, потом прислоняет к ограде. Сестра Серёги не приехала. Отец Николай выходит. Лицо у него никакое. Он подходит к нам и говорит ровно, как говорил "ступай" на исповеди:
— Братья. По домам. Владыка сказал — Бог управит.
И никто не спрашивает, что это значит. Никто не спрашивает вообще ничего. Витя снимает хоругвь с ограды и сворачивает её на древко, аккуратно, как сворачивают спальник. Майор поднимает икону. Мы идём к "Газели". Папку с обращением я несу обратно, все четыре страницы, сорок подписей, и у собора никто её не взял, и я никому её не предложила. В "Газели" по дороге домой тот, у кого булькало, достаёт и пускает по кругу. Серёга затягивает "Ворона". Майор рассказывает про Моздок, тот же кусок, что вчера. Они смеются. Они не расстроены — вот что я вижу, глядя на них с заднего сиденья. Они постояли, их попросили, они пошли. Собака гавкнула — брык. Полежали, встали, жуют на том же месте. Я одна в этой "Газели" еду с таким лицом, как будто что-то проиграно, потому что я одна думала, что мы играли.
...
Дальше несколько недель, за которые я досматриваю то, чего не видела полгода. Антоний, оказывается, подписал бумаги на землю ещё в ноябре, и у него за это что-то есть — что, не знаю, но "Газель" у него теперь новая. Серёга пропивает хоругвь — ту самую, которую нёс Витя: уносит в село и меняет на две бутылки, и в селе её потом вешают в сельпо как украшение. Из столярки за неделю пропадают три рубанка и мой пинцет. Майор ходит к участковому — не знаю зачем, но ходит, два раза в неделю, в чистом, — и после второго раза Витю вызывают в отдел "побеседовать" про то, где он брал дрова. Витя приходит пьяный, первый раз за год, и в трапезной кричит, что все тут сброд, и что он не брат никому, и что он каменщик, у него руки, а они — кто. Его никто не несёт в корпус. И вот что хуже всего. Я сошла вместе со всеми. Я не помню, как это решила. Я помню, что стояла на четвёртой ступени, и потом стояла на брусчатке, и между этим ничего не было — ни мысли, ни стыда, ничего. Тело сошло само, за ту долю секунды, за которую оно всю жизнь закрывалось, не спросив. Я такой же сброд. Я просто единственная, кто это записала. Веник, оказывается, не нужно развязывать. Его никто не связывал. Сорок соломинок лежали рядом и назывались веником, потому что лежали рядом, и когда их переложили — они остались сорока соломинками, и каждая по-прежнему называла соседнюю "брат".
В мае отец Николай собирает нас в трапезной и говорит, что подворье переезжает. Куда — он скажет позже. Братья кивают. Я киваю тоже.
8. Кирпичи 2.0
В мае нас отвозят на завод.
— Есть братья, — говорит отец Николай. — У них производство. Нужны руки. Поедете на сезон, там условия лучше и там зарплата. А к осени и с землёй решится.
Едет восемь человек: я, Серёга и ещё шестеро, которых я знаю по спинам в трапезной. Витя не едет — Витя ушёл ещё в апреле, пешком, на станцию, с кельмой в сумке: у него руки, ему было куда. Микроавтобус, двое суток, две остановки. Паспорта брат Антоний везёт отдельно, в папке, — "оформлять". Отец Николай стоит у ворот и крестит микроавтобус, пока тот не скрывается за поворотом.
...
Завод в предгорьях, километрах в сорока от трассы, и он не похож на завод. Это площадка: карьер с глиной, пресс, четыре печи, навесы для сушки, два жилых вагончика и третий, конторский. В первый же день всех бреют — от вшей, говорит сменный, Мурад, — и мои волосы, которые я год убирала под воротник, уходят на землю за четыре минуты, машинкой, вперемешку с чужими. Я смотрю, как их сметают в совок. Вот и всё, чего стоила моя конспирация: четыре минуты и совок. Дырку в ноздре Мурад разглядывает секунду и теряет интерес. На резинки на запястье смотрит и пожимает плечами: кому они нужны.
Кирпич. Я делаю кирпич. Я, напечатавшая в своей жизни тысяч сорок страниц про то, как строить себя, стою по щиколотку в глине и делаю кирпичи. Кормят три раза: утром каша и чай, в обед суп и второе, вечером второе. Мясо два раза в неделю, по-настоящему. Хлеб — сколько съешь. Кормят не из доброты. Голодный человек делает пятьсот кирпичей вместо девятисот, а глина одна и та же, и печь одна и та же, и топливо одно и то же. Голодный работник — убыток. По той же причине здесь лечат: если у тебя температура, тебе дают таблетку и день лежать, потому что больной, вышедший в цех, ломает пресс. Можно заказать. Это меня поразило больше всего. Можно попросить у Мурада, и он привезёт: сигареты, чай, носки, звонилку без интернета, конфеты. За невход вовремя беднягам светит избиение палками. В основном это алкаши.
Алкаши — отдельная каста, их четверо, и с ними всё устроено особым образом. Раз в неделю, по субботам, им наливают. Не в стаканы. Мурад выносит из конторского вагончика пятилитровую бутыль и таз — обычный оцинкованный таз, в каких стирают, — выливает в таз и ставит на землю у крыльца. И они пьют из таза. Становятся вокруг на четвереньки, вчетвером, и пьют, и толкаются плечами, потому что стакана нет, а руками черпать неудобно, а пить надо быстро, пока не отняли. Серёга среди них с третьей недели. Тот самый, которого выносили из бани и пели ему под ухо, чтобы не орал. Теперь он стоит у таза на четвереньках, и "Ворона" не поёт, потому что рот занят. Мурад стоит на крыльце и смотрит, покуривая. Он не смеётся. Вот что самое дикое: ему не смешно, у него лицо человека, который наливает свиньям в корыто, потому что суббота, потому что так заведено, потому что иначе они уйдут в запой сами и сорвут неделю.
В понедельник этих четверых поднимают в пять, они не встают, и вот тогда их гонят палкой. Не насмерть. По спине, по ногам, чтобы поднялись и пошли.
— Вставай русская свинья, — говорит Мурад между ударами. — работа.
Слово и здесь то же. Я вижу это восемь или девять раз и каждый раз лежу, жду, когда закончится, и притворяюсь спящей. Меня не бьют ни разу. Я встаю в пять.
Садистское насилие тут вообще почти не нужно, потому что есть степь. Идти некуда. Документов нет, денег нет. Кто ты такой — не знаешь даже ты сам. И если ты исчезнешь, никто не заметит, потому что ты исчез ещё два года назад, в другом городе, и уже тогда никто не заметил. Ты сам себе самый добросовестный охранник из всех возможных. Я долго не могла понять другого: почему мы работаем. Не почему выходим — выходим, потому что палка. А почему работаем. Ведь можно делать вид. Итальянская забастовка, старейший приём: делай медленно, делай плохо. Так в общем-то я и поступила. Три дня работаю спустя рукава. На третий день становится плохо, как не было даже на брусчатке у собора. Потому что если работаешь плохо, у тебя четырнадцать часов, из которых заполнены четыре, а остальные десять ты просто существуешь в степи, в глине, при сорока градусах, и тебе нечем занять голову. А голова у тебя, между прочим, в порядке. Интернета здесь нет — специально. Книг нет. Телевизора нет. Здесь вообще нечего делать, кроме кирпича, ради которого надо делать хотя бы вид деятельности. На четвёртый день я начинаю работать в полную силу, добровольно, и мне становится легче. Вот и весь механизм. Не надо никого заставлять. Надо отобрать у человека все остальные способы провести время. Работа — последнее, что остаётся, когда отняли всё остальное, и тогда за неё хватаются, как за поручень. Нас девятнадцать. Русские, узбеки — попали так же, как я, — и парень из Луганска, Витёк, двадцать два года. Витёк приехал сам, по объявлению. Жёлтая бумажка на столбе. "Требуются разнорабочие на кирпичный завод. Вахта. Проживание и питание за счёт работодателя. Опыт и документы не обязательны". Хозяина я вижу четыре раза. Обычный мужчина лет сорока, "Приора", разговаривает по телефону, никогда не повышает голос. Посмотрел на нас один раз издалека, как смотрят на технику: работает — хорошо. Он не чудовище. Он предприниматель, у которого сложилась удачная схема поставки сырья.
Про тело я в те месяцы не думаю вообще. Оно ушло в чистую функцию: руки, спина, вода, тень. Меньше вопросов. Двадцать девять мне исполняется где-то в конце мая, между второй и третьей печью. Я вспоминаю об этом в июле. Однажды, в июле, я лежу ночью на нарах и понимаю простую вещь. Двадцать с лишним лет я разбегалась и билась в стену. Потом мне сказали, что нужна техника, — и я искала технику. Потом сказали, что нужна воля, — и я искала волю. Потом сказали, что нужна вера, — и я искала веру. Потом сказали "брат" — и я искала братьев. А сейчас я лежу в степи, и завтра встану и буду делать кирпичи. Кирпичи пойдут на стены. Стены будут стоять в городах, где я никогда не окажусь. В них будут жить люди, и кто-то из них будет ночью водить ладонью по обоям и думать, что стена местами тёплая. Я не прошла сквозь стену. Я стала её производителем.
Дыру находит Витёк. Не дыру — щель. С северной стороны, за штабелями поддонов, где никто не ходит, потому что там ничего нет: забор из профлиста, и один лист держится на двух саморезах вместо шести, потому что его когда-то сорвало ветром и прикрутили как попало. Лист отгибается сантиметров на сорок. Мы отгибаем и загибаем обратно, и снаружи не видно ничего. "Ты видишь, где можно пролезть", — сказал мне когда-то Кирилл. Оказывается, это видят все. Просто не все считают.
Дальше три недели мы считаем. Смена у охраны сутки через двое. Их трое: Мурад, Заур и третий, которого все зовут Дядя. Пересменка в семь утра и в семь вечера. Вечерняя длится от восьми до двадцати минут, потому что сменщик приезжает на "Ниве" с села, а "Нива" иногда не заводится. Мы записываем. Мы правда записываем: Витёк царапает гвоздём на доске под нарами — 12, 8, 19, 9, 14. В эти минуты у ворот никого. Камера одна, на воротах, и она смотрит на ворота, а не на северную сторону. Нас четверо: я, Витёк, Серёга и Азиз. Серёгу берём, потому что он просит, и потому что в субботу у таза он поднял голову и посмотрел на меня так, как смотрел Витя, когда кричал в трапезной, что он каменщик. Тридцать первое августа. Мы уходим в семь ноль пять вечера, потому что "Нива" опаздывает — она опаздывает почти всегда, но в этот раз на двадцать одну минуту, и мы узнаём об этом позже, и эта двадцать одна минута нас спасает. Отгибаем лист. Азиз проходит первым. Витёк держит. Я иду третьей. Я цепляюсь курткой за край профлиста, ровно как за забор у автовокзала когда-то, когда за нами бежали двое в форме, и куртка рвётся с тем же звуком.
Мы идём по руслу пересохшей речки, потому что по руслу не видно с дороги. Идём всю ночь. Днём отлёживаемся под обрывом, потому что днём видно за километр и потому что днём сорок два градуса. Воды у нас три полторашки на четверых. К вечеру второго дня Серёга садится. Просто садится на камни и говорит:
— Всё. Я назад.
— Ты чего.
— Мы не дойдём. Пацаны, мы не дойдём, тут ни хера нет. Я приду, скажу, что заблудился. Меня отпиздят, и всё. Отпиздят, и всё, я знаю.
— Серёга. Сядь.
— Отойди.
И он идёт обратно. Он правда идёт обратно, по руслу, вверх, и идёт быстро, и через сорок минут выйдет к дороге, и его подберут, и через два часа он будет на площадке, и через два часа десять минут там будут знать, куда мы пошли.
И вот тут мне хочется написать, что выбора не было или что решала не я. Был. Решала я. Я говорю Азизу: держи. Азиз догоняет его в четыре шага и обхватывает сзади. Витёк стоит. Я поднимаю с русла камень — размером с два кулака, плоский, тёплый снизу. Серёга дёргается и кричит, и я бью его в затылок, чуть выше, ближе к темени, и он замолкает и обвисает, и Азиз его отпускает, и он падает на бок. Из его затылка течёт кровь, а по штанам растекается влага и кал. Мы стоим над ним. Он уже не дышит. Я проверяю, держу ладонь у его рта секунд двадцать. Его когда-то вынесли из бани на руках и пели ему под ухо, чтобы не орал.
...
Вода кончилась. Мы идём в непонятном направлении. И тут сзади сигналит автомобиль. Мы разворачиваемся, и по степи, поперёк, наперерез, идёт УАЗ, из него на ходу выпрыгивают трое в форме и с автоматами, и один кричит что-то на языке, которого я не понимаю. В голове наступает полная, гладкая тишина. Вернут ли нас на площадку. Или закопают тут же, потому что мы им не нужны, и я знаю, что так бывает, потому что при мне про такое рассказывали буднично, при свете дня.
Азиз садится на землю и кладёт руки за голову. Старший подходит и смотрит на нас сверху.
— Вы кто?
Мы молчим. Нас заталкивают в машину и увозят.
...
Приезжаем мы на блкопост - вагончик, шлагбаум, бетонные блоки и флаг. Их четверо, старшему лет тридцать пять. В здании блокпоста, нас допрашивают. Скрывать нечего. Так и так, бежали с кирпичного завода. Он выслушивает всё и не удивляется ни единой детали. Он слушает так, как слушают знакомую жалобу: кивает, уточняет, где именно площадка, сколько печей, как фамилия хозяина.
— Знаю, — говорит он. И потом: — Там их много.
— А можно что-то сделать? — говорит Витёк.
Старший смотрит на него очень спокойно.
— А я тут при чём. Это не моя республика.
Это были чеченские пограничники. Они знали что в стороне дагестана находится тот самый завод. Нас напоили дали хлеба, тушёнки. Молодой, лет двадцати трёх, приносит из вагончика пачку сигарет и раздаёт. Потом нас сажают в "Газель" и везут до автостанции в райцентре. Восемьдесят километров. Бесплатно. Старший на прощание даёт мне пятьсот рублей. Не всем — мне. Не знаю почему.
— Домой езжай, — говорит он.
...
И вот я стою на автостанции с пятьюстами рублями в руке, в ожидании автобуса.
9. Стена
Четверо суток на фурах. Водители не спрашивают. Один до самой М-4 рассказывает мне про тёщу и ни разу не поворачивает головы. На лестнице пахнет так же, как в детстве: кошками, варёной капустой и сырым бетоном. Восемьдесят четыре ступени. Звоню долго, потом стучу, потом сажусь на ступеньку.
Через полчаса снизу поднимается Валя. Она смотрит на меня долго: на голову, отросшую ёжиком, на куртку с дырой от профлиста, на ноги.
— Господи, — говорит она. — Худющая какая.
Мать умерла в феврале. Инсульт, дома, на кухне. Её нашли через два дня, потому что она не пришла на смену, а она за двадцать шесть лет не пропустила ни одной: из поликлиники позвонила старшая, Валя поднялась со своим ключом. Я в тот февраль чистила тряпкой хоругви и печатала обращение к владыке, четыре страницы, сорок подписей. Валя лезет в карман халата и достаёт ключи. Три: подъезд, верхний, нижний. На проволочке, скрученной плоскогубцами.
— Она мне их принесла год назад, в марте. Через неделю после того, как… ну. Сказала: придёт — отдай.
...
Квартира меня не узнаёт. Холодильник давно разморозился и стоит гробом. Календарь на стене показывает февраль. Без людей вещи онемели. Это царство мебели. Сплю в своей комнате, на своей кровати, у своей батареи. Батарея холодная: отопление ещё не дали. Дверь я не запираю. Не знаю зачем. Мне не грустно. Ледянящая скорбь заполняет квартиру. По ночам с улицы в комнату светит фонарь, и на стене лежат тени: ветка, рама, край шкафа. К трём часам они делаются объёмнее как будто стена под ними не плоская, а сложена из слоёв. Табуретка стоит посреди комнаты. Та самая, на которой мать заплетала Иру. С балкона я приношу бельевую верёвку. Привязала к верёвке люстру, обхватившись другим концом, я разбежалсь в низ стены, выставив руки к низу лбом. Я чувствую как погружаюсь сквозь зернистый бетон - это приятная боль.
10. Аскхольм
На в метре вглубь стены - попадаю в варп. Звук выстрела - стрела летит. Открываю глаза. Обнаруживаю что я очутилась на дереве. Смотрю вниз. Под корнями вода. Чёрная, гладкая. Стрела обрубает верёвку. Снизу лучник который целился по мне. Внизу, по колено в чёрной воде, стоит лучник и накладывает вторую стрелу.
— Слезай! — кричит он. — Или сниму!
Голос ломкий. Мальчишка. На плечах у него волчья шкура мордой вверх, так что из-за его головы на меня смотрят две пары глаз: его и волчьи, стеклянные. Кора под ладонями шершавая и тёплая, как печная стенка. Ветки идут вниз ступенями, будто их так и растили. Последний метр прыгаю. Вода ледяная, по пояс, дно илистое, держит за ноги. До берега сотня шагов. Выходим на серую траву, и я вижу, что дерево стоит на острове, остров — посреди озера, а вокруг озера ничего. Голая степь до края, и над ней небо цвета олова, без солнца. На берегу ждут. Человек пятнадцать, все в волчьих шкурах, у всех копья, у двоих за спиной круглые щиты, и на щитах чёрный ворон на сером поле. Один держит древко с полотнищем: тот же ворон. Полотнище не шевелится, потому что нет ветра.
На дороге мы не одни. С каждого холма сходят люди и вливаются в поток. Идут пешком, едут на лохматых низких лошадях, тянут на волах телеги с копьями, связанными в вязанки, как хворост. У каждого отряда своё древко. Медведь на жёлтом. Кабан на зелёном. Белый конь. Чёрный топор. Полотнища висят мёртво, и всё равно их несут высоко, и когда отряды сходятся, передние поднимают древки ещё выше, и встречные отвечают тем же. Так здороваются.
— Это медведи с Хёрдаланда, — говорит Кетиль. Он идёт рядом и показывает подбородком, потому что руки заняты луком. — Это Сигурдовы кабаны. Это Торольв, у него конь. А этих не знаю. Издалека.
— А мы кто?
— А мы волки Старика, — говорит он так, будто я должна была знать.
Вороны держатся над нами весь день. Отряды не смешиваются. Каждый идёт за своим древком, и к ночи поток растягивается через три холма, и с гребня я вижу его целиком: длинная тёмная река, над рекой лес шестов, на каждом шесте мёртвая тряпка. Зажигают факелы. Никто не поёт. Слышно, как скрипит снег, скрипят телеги и дышат лошади. Ночь приходит не сверху, а сбоку. С востока. Сначала там просто темнее, чем везде. Потом чернее. Потом я понимаю, что звёзд над восточным краем нет не потому, что облака. Их там нет. Край неба над холмами — как край стола: дальше ничего. На привале у нашего костра сидят человек двадцать. Эгиль сидит на седле, снятом с коня. Слева от него тот, кого зовут Хёгни: ростом с Эгиля, но моложе, безбородый, с узким лицом и руками, которые ни секунды не лежат спокойно. Он чистит нож, которому не нужна чистка. Между ним и Эгилем никто никогда не садится. Это место его.
Мост каменный, старый, в девять пролётов, шириной в двадцать щитов. Под ним река, быстрая, тёмная, в белых гребнях. За рекой холмы, и над холмами ночь стоит стеной: чёрная, ровная, от земли до неба, и дорога уходит в неё, как нитка в игольное ушко. Ветра нет. Снег падает прямо. Войско становится на западном берегу. Ярлы, их человек десять, съезжаются у моста, говорят недолго и разъезжаются. Эгилю достаётся сам мост. Кетиль говорит, что это честь. Говорит так, что я понимаю: честь — это когда тебе дают самое плохое место и благодарят.
На мост выходит полторы сотни. Становятся в семь рядов, щит к щиту, и щиты заходят друг на друга, как чешуя. Первые два ряда — щиты и топоры. Третий и четвёртый — копья, через плечи передних. Мне дают копьё. Оно вдвое длиннее меня, и Кетиль показывает, как держать: не за конец, посередине, и не колоть, а толкать.
— Ты в четвёртом, — говорит он. — За Ормом. Что бы ни было, к Орму спиной не поворачивайся.
Орм ростом с дверь. Он держит древко обеими руками, упёршись пяткой древка в камень между ног, и ворон на сером висит у него над головой. Он не оборачивается на меня. Он смотрит в черноту за мостом. Хейд ходит вдоль рядов и стучит посохом по камню. Останавливается у Эгиля. Он в первом ряду, в середине; слева от него Хёгни, справа Орм со стягом, за Ормом я.
— Ночь девятая, — говорит Хейд громко, чтобы слышали все. — Девятую переживёте, утром будет солнце. Я его видела. Оно красное и злое, и встанет оно вон там. — Она показывает посохом в черноту. — Ровно там, куда вы сейчас смотрите. Кто не верит, пусть смотрит, пока не увидит.
Ей никто не отвечает. Она уходит с моста.
Ждём. Долго. Снег ложится на щиты. Кто-то в заднем ряду мочится прямо с моста в реку, и это слышно, потому что больше не слышно ничего.
Потом с той стороны приходит звук. Не рог. Ниже. Как будто кто-то очень большой переступает с ноги на ногу далеко под землёй. Раз. Ещё раз. Ровно, как сердце.
— Идут, — говорит Орм, не оборачиваясь.
Чернота за мостом трогается с места. Она не светлеет, она просто становится ближе, и в ней появляется глубина, и в глубине движение. Первыми выходят волки. Настоящие, не люди в шкурах: ростом с телёнка, серые, молчаливые. Они не бегут, идут шагом, десятки, сотни, растекаются по тому берегу и садятся. Садятся и ждут. Потом люди. Если это люди. Чёрные щиты, чёрные древки, на древках чёрные полотнища, без знаков, и лиц под шлемами не видно, и шагают они так, что мост под нами начинает гудеть. А за людьми, над их головами, из черноты поднимаются трое. Я сначала думаю: деревья. Потом деревья делают шаг.
— Турсы, — говорит кто-то сзади сухим голосом.
Эгиль поднимает топор над головой. Не кричит. Просто держит. И по всему мосту, от края до края, щиты встают вплотную; я слышу, как они стукаются, дерево о дерево, одно за другим, как захлопываются двери в длинном коридоре.
Первый удар я вижу спиной. Что-то врезается в стену спереди, и семь рядов качаются назад, как трава, и Орм упирается в меня лопатками, а я в того, кто сзади, а тот ещё в кого-то. Потом стена выпрямляется. Потом бьёт снова.
— Копьё! — орёт Кетиль откуда-то справа. — Толкай!
Я толкаю. Копьё уходит вперёд над плечом Орма и во что-то упирается, во что — не вижу. Выдёргиваю. Толкаю снова. Над головой свистит, щёлкает в щит, в камень, в чьё-то плечо. Третий ряд припадает на колено, и между спинами на секунду видно: чёрный щит, рука, топор, и под шлемом ничего. Серое. Потом ряд смыкается.
Это длится долго. Потом очень долго. Снег становится грязным, потом красным, потом его нет. Я толкаю копьё. Кто-то передо мной садится и больше не встаёт, и те, кто сзади, подаются вперёд и занимают место, и я подаюсь тоже. Стяг стоит. Я вижу только древко и спину Орма, и древко стоит, и мне этого хватает.
Турс подходит к мосту на четвёртом или пятом ударе, я не умею их считать. Он идёт по головам своих, не глядя, и в руках у него ствол с корнями, и он поднимает его, и в первом ряду наступает такая тишина, какая бывает, когда все разом вдохнули. Эгиль выходит вперёд. Один, за стену. Так нельзя, Кетиль говорил, что так нельзя. Он выходит, и Хёгни выходит за ним, слева, в двух шагах, как всегда. Ствол падает. Эгиль уходит вправо, и ствол бьёт в камень моста, и мост трясёт так, что я прикусываю язык. Эгиль рубит по ноге. По колену, с размаху, с тем звуком, с каким рубят мёрзлую капусту. Турс садится. Эгиль заскакивает ему на колено, с колена на плечо, с плеча — топором в висок. Раз. Второй раз. Турс валится вбок, в реку, головой о перила, и кусок перил летит вниз вместе с ним.
На мосту орут. Все, кто ещё может.
Второй турс идёт без паузы. Эгиль стоит у разбитых перил, спиной к реке, Хёгни слева от него, у самого края. Второй поднимает ствол. Эгиль смотрит на ствол. Потом на Хёгни. Потом хватает Хёгни за ворот и швыряет вправо, в строй, на щиты. Сам остаётся там, где стоял Хёгни. У края.
Ствол приходит туда.
Я не вижу, что остаётся. Вижу, как стена подаётся вперёд, вся, без приказа, и как Орм делает шаг, и ещё шаг, и ворон качается у него над головой, и мы доходим до перил, и второго турса валят копьями, тридцатью сразу, как медведя в яме. Он не падает в реку. Он падает на мост, и по нему потом ходят.
Хёгни стоит на коленях у края, там, куда его бросили. Он не ранен. Он смотрит на то место, и его руки лежат на камне и впервые за всё время не двигаются. Падает он медленно. Сначала опускается на колено, и древко кренится, и ворон над головой ложится набок, и по всему мосту становится тише. Я слышу это, как слышат, когда за стеной перестали говорить. Потом Орм ложится на бок, и древко идёт вниз. Я его ловлю.
— Стяг! — орёт кто-то.
И стена подаётся вперёд.
Дальше я ничего не делаю. Я стою. У меня нет ни копья, ни щита, я никого не бью, и никто не бьёт меня, потому что передние встают так, что я не вижу ничего, кроме спин. Я держу. Древко в руках, пятка в камне. Я чувствую, как в него бьют — стрелы, что-то тяжёлое, — и как оно гудит, и держу. Вторая стрела входит в бедро. Третья проходит мимо. Что-то — копьё, топор, не вижу — достаёт меня сбоку под рёбра, ниже первой стрелы, и там становится горячо и мокро, и ноги хотят сесть. Я упираю древко в живот и стою на древке, как на палке.
Кетиль возникает справа, грязный, без лука, с топором.
— Держи, — говорит он. — Держи, Эмбла. Недолго.
— Держу.
— Смотри туда. Хейд сказала — туда.
Я смотрю. Над мостом, над головами тех, кто ещё лезет на нас, над чёрными щитами и чёрным небом я вижу, что у черноты есть край. Серый. Ровный. Как край стола. Потом он делается красным. Тонкая красная полоса, злая, как сказала Хейд, и она растёт. Волки на том берегу встают первыми. Встают и уходят трусцой, не оборачиваясь, как уходят из деревни, где нечего взять. Потом чёрные щиты. Они не бегут. Они перестают давить, разворачиваются и идут в черноту, и чернота отступает вместе с ними, шаг за шагом, и дорогу за мостом становится видно — на десять шагов, на сто. Третий турс долго смотрит на нас с гребня холма и уходит за гребень. Солнце встаёт ровно там, куда она показывала посохом. Красное. Злое. Низкое. Я стою с древком, пока не вижу, что все остальные уже сели. Тогда сажусь тоже.
Хейд опускается передо мной на корточки и смотрит на мой бок. Долго. Потом перестаёт смотреть, и по тому, как она перестаёт, я всё понимаю. Лодку спускают ниже моста, где у берега тише. Небольшая, на шесть вёсел, чёрная от смолы. На дно кладут Эгиля, с топором, со щитом на груди. Рядом Орма. Потом поднимают меня. Несут вчетвером, Кетиль идёт сбоку и держит древко, чтобы не выпало, и когда меня сажают на корму, на свёрнутый парус, он ставит пятку древка мне между ног и прижимает мои пальцы к дереву своими. Ворон на сером над головой.
— Эмбла, — говорит он. — Ты держи.
— Держу.
Он хочет сказать ещё что-то. Не говорит. Отходит.
Хейд выходит на берег с факелом. Факел горит бледно, потому что уже день. Она ничего не говорит над лодкой — ни заклинаний, ни имён. Нагибается и подносит огонь к смоле у носа. Смола берётся сразу, с шипением, и огонь идёт по борту ровно, как по шнуру. Шестеро толкают лодку в воду. Дно скрежещет по камням, потом перестаёт. Течение берёт сразу. Берег отходит. Я вижу Как силуэт Хейда отдаляется от меня в призрачном забвении.